Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
Как ни велика была эта толпа на аэродроме Ля Бурже, она еще не была Парижем. Даже больше: не она была Парижем. Семьдесят один коммунист, все семьдесят один проголосовали против. Правда, вместе с ними поднял руку антикоммунист де Кериллис, строптивец де Кериллис, но на это хватило только его… Вот вам задача для раздумий: древний ритуал заклания… и свобода, которую заклание не дает. Когда говорят, что Мюнхен — это пакт, я смеюсь. Мюнхен — это религия, это знак, который отличает одного человека от другого. Мюнхен — это вера, которую вызвал страх, при этом не только перед фашизмом и не столько перед
— В Чехословакии Мюнхен? Вы не ошиблись?
— Нет, не ошибся. Не могу ошибиться… Ну вот Новохоперск, подходящее ли место для тех, кто исповедует Мюнхен, но осмотритесь хорошенько…
— Они есть там?
— Есть.
Подошел Баркер. Он издали наблюдал за разговором Тамбиева с профессором, стараясь улучить минуту и подойти, — из тех корреспондентов, кто летел сейчас в Новохоперск, никто не знал чехословацкие дела так хорошо, как Баркер, — годы, прожитые в Праге, были дороги ему. Весьма возможно, что Баркеру был знаком и Неедлы.
— Здравствуйте, профессор, — он почтительно и осторожно пожал руку профессора, с нескрываемым любопытством обратил взгляд на Готвальда и, встретившись с ним глазами, поклонился.
— Друг Баркер, жил в Праге… — сказал Неедлы, представляя его соседу, — Клемент Готвальд.
— Тот, кто жил в Праге, не теряет надежды туда… вернуться, — произнес Готвальд по-русски — последнее слово далось ему с трудом. — Не правда ли?..
— Правда, благодарю вас, — подхватил Баркер, радуясь встрече.
— Вы видаете нашего Бедржиха, пан Баркер? — спросил Неедлы: человека, которого профессор назвал приятельски фамильярно «наш Бедржих», очевидно, близко знали оба. — Пришел как-то в марте ко мне. «Хочу в армию!» — «Ну где тебе, Бедржих? Вот мне шестьдесят пять уже, а тебе, пожалуй, все семьдесят, а?» — «Семьдесят два, профессор». — «Ну вот и сиди и пиши свои книжки о моравских ячменях».
— Добрая душа Бедржих! — воскликнул Баркер.
— Добрая душа, добрая! — согласился профессор.
— Вы и по-чешски не поговорили, а вам, наверно, хотелось поговорить по-чешски… — сказал Тамбиев, откланиваясь; щадя самолюбие Тамбиева, Неедлы и Баркер не могли себе позволить говорить по-чешски.
— У нас еще будет время поговорить и по-чешски, и по-русски, — сказал профессор и наклонился, всматриваясь в иллюминатор. — По-моему, Новохоперск где-то уже рядом.
— Простите, это Готвальд? — спросил Тамбиева Клин, когда Николай Маркович возвращался на свое место. Клину была ведома в Москве дорога к знойному солнцу, он ухитрился загореть в Москве так, как никто не загорал, — загореть и похудеть — его темно-коричневые щеки ввалились, и от этого как-то увеличились глаза и белки стали ярче обычного.
— Да, Готвальд, а рядом Неедлы, профессор Зденек Неедлы, — заметил Тамбиев, еще не очень понимая, почему сидящие вдалеке чехи возбудили в Клине такой интерес…
Самолет приземлился, и с десяток «виллисов» умчали корреспондентов на окраину белостенного стенного города, с пыльными акациями и колодцами на скрещении улиц, с подсолнухами на огородах, по-августовски тяжелоголовыми.
И в качестве заключительного аккорда — парад войск, участвующих в учении. Движение войск дух захватывало: эта новенькая форма, этот строй, который был так верен, точно вначале был вычерчен на ватмане, этот шаг, одновременно и свободный и твердый, создавали впечатление такой монолитности, профессиональной, моральной, всякой иной, что не хотелось думать, что многие из тех, кто составлял эту армию, взяли в руки оружие раньше, чем хотели бы. А если уж суждено было его взять, то, может быть, был смысл сделать это не здесь… Между тем оркестр был полон огня, всесильный барабан и звонкоголосые литавры отбивали такт с такой страстью, а трубы, подхватывающие мелодию, увлекающие марширующих, были так ладны, певучи, что, честное же слово, не хотелось думать о великих тяготах войны.
Одним словом, праздник удался, и русские хозяева белостенного городка по законам гостеприимства, столь щедрого в этих степных местах даже в нынешнюю тяжкую пору, увели гостей в рощу, стоящую в открытой степи. Эта роща с озерцом в центре возникла так неожиданно и столь резко контрастировала со степным характером здешних мест, что казалась рукотворной.
Почтенное общество, состоящее из корреспондентов и военных, еще сидело за столом, поставленным в тени дубов и лип, когда Тамбиев разыскал медсанбат и темно-русую девушку в крахмальном халатике, подпоясанном бинтом.
— Вы Прохазькова? — спросил Тамбиев и, дав понять девушке, что хотел бы с нею поговорить наедине, произнес: — Вам — письмо…
Девушка искоса взглянула на Тамбиева прищуренными серо-синими глазами.
— Письмо? — переспросила она, не двигаясь с места. — Письмо… — Она взглянула на адрес. Он ей ничего не сказал. Взяла со стеклянного столика длинные медицинские ножницы и отстригла краешек конверта. — Вы… Тамбиев? — спросила она, улыбнувшись.
— Да.
— Я узнала вас по форме… сразу.
Тамбиев обрадовался: значит, Софа говорила о нем.
Они вышли и побрели вдоль домов. Дома были одноэтажные, кирпичные, под крашеным железом. Белая тропка, утоптанная до блеска, вела к крайнему дому.
— Вы… увидите ее? — спросил Тамбиев.
— Да, еще в августе.
— И у вас будет там адрес?
Девушка засмеялась: в вопросе не было ничего смешного, но ее реакция была бурной.
— Будет. Вот он: а-у-у-у!
Тамбиев не мог не улыбнуться: все понятно. Софа рассказала ей о полуночном разговоре там, на Кузнецком, у Софы было желание рассказать, а это, наверно, говорит о многом. Он хотел верить: о многом.