Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
Он спросил как-то вдруг, а надо было собраться с мыслями. В самом деле, как у Тамбиева?
— Наверно, мы все в плену у памяти… Поэтому все так лично… — сказал Тамбиев. — Лето ли, осень ли, вижу тот январь, тот далекий январь… И Черную речку, и дом на Мойке, и толпы людей, что день и ночь стояли перед тем домом с непокрытыми головами. Вот приеду — и все кажется, что пойду на Мойку… Пушкин, Пушкин…
Кожавин погасил лампу, и разом потускнели его волосы. Золотой отблеск, что лежал на его лице, точно схлынул.
— А я ходил на Мойку осенью, — заметил Кожавин с печальной отрадой. — «Есть в осени первоначальной»… — прочел он певуче, почти пропел. — На Неве
Они расстались, а Тамбиев все слышал его голос; казалось, ничто его не может размыть, выветрить…
А потом минула ночь, день, еще ночь.
Когда поутру, как обычно, Тамбиев пришел в отдел, первое, что он увидел: мокрое от слез лицо Веры Петровны. Тамбиев взял ключ и хотел уже уйти, когда фраза, произнесенная Верой Петровной — она говорила по телефону, — точно припаяла его к металлической ручке, которой он коснулся, чтобы открыть дверь. Видно, человек на том конце провода был во власти не меньшего отчаяния, и Вера Петровна произнесла: «Здесь еще никто не знает». Тамбиев обернулся. Телефонная трубка уже была на рычажке, и на него были устремлены глаза Веры Петровны, из которых лились слезы.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
Она провела по лицу руками и взглянула на них как-то беспомощно, не зная, что с ними делать — они были мокры
— Разом… Игорь и Михаил Константинович, этой ночью, мины…
Тамбиев вышел в коридор, плотно закрыл за собой дверь, — казалось, она способна была защитить от страшных слов Веры Петровны. «Есть в осени первоначальной… Есть в осени первоначальной…» — жил в памяти голос Кожавина. И еще: «Какая-то звонкая осень, именно звонкая…»
Грошев сидел в кресле, придвинутом к окну, охватив живот руками.
— Не помню уже, когда вот так болело… Разверните, пожалуйста, вот этот порошок… Нет, можно без воды.
Тамбиев слыхал, что Грошева мучают приступы, жестокие, большей частью полуночные, сшибающие напрочь, но никогда он не был свидетелем этого. Да вряд ли в отделе кто видел это, хотя для Грошева дом на Кузнецком был и работой, и домом. Грошев стыдился своей болезни, полагал, что не имеет права обременять ею других. А когда приступ валил его с ног, он, собрав силы, тащился до двери и запирал ее изнутри. В отделе говорили: «Тише, пожалуйста, Грошев лег отдохнуть». А на самом деле жестокий приступ корежил Грошева, корежил до тех пор, пока лицо его не становилось угольно-черным. Что вызывало приступ? Одни говорили: бессонница, другие — недомогание. Но было, как это увидел сейчас Тамбиев, нечто третье.
Грошев свернул бумагу желобком и ссыпал порошок на язык, хотел вытянуть ноги, но потревожил боль и не удержал стона. И вновь Тамбиев увидел маленькие руки Грошева, которые он робко и беспомощно сложил на груди.
— Посидите, пожалуйста. Мне сейчас будет лучше.
Но все произошло не так быстро, как обещал Грошев. Будто сердце набирало силу, согревая кровь: лицо светлело.
— Вот оно, вот оно! — его голос стал внятным. — Там, в этой степи, такая тьма — глаз выколи! — вдруг воскликнул Грошев, слова его были беспорядочны, торопливы. — Где
— Семья Михаила Константиновича знает?
— Нет, разумеется… Надо сказать — может, жена захочет поехать с вами.
Вечером они собрались на Мещанскую — где-то у самой выставки стоял большой дом Наркомвнешторга, Михаил Константинович жил там.
Пока ехали от Кузнецкого до выставки — не проронили ни слова. Как войти в дом и что сказать?.. Тьма сгустилась внезапно, и один за другим проплывали мимо траурные дома.
Машина остановилась: здесь.
Вышли. Сделали два шага — что-то не идется. Минута тишины. Вот сейчас и начинаешь понимать, что это такое. Надо отыскать какие-то слова. Их должно быть немного, и, наверно, среди них не должно быть самого горестного…
Подъезд без света, да и площадки на этажах тоже затопила тьма. Звонок, короткий — не встревожить бы самим звонком.
— Кто это? — женский голос, заметно усталый. — Простите, одну минуту! — вот оно, смятение, началось… — Входите, входите, пожалуйста, — у женщины мокрые руки, и она их заметно стесняется — стирала, в открытую дверь видна ванночка с бельем.
Темноволосая женщина. Взглянула — все поняла и все осталось в глазах, в них уже поселилась тревога. В остальном только печальная внимательность, печальная…
— Заходите, пожалуйста… Вот сюда.
Дождалась, когда сядут вошедшие, села сама. В комнате мало света, и мокрые руки женщины, горестно сложенные, которые она забыла вытереть, заметно отсвечивают.
Как ни мало слов, которые должны быть произнесены, их надо сказать, и самое страшное: то, что следует сейчас сказать, должно напрочь исключить это слово, это страшное слово, но не должно быть неправдой.
— Произошла авария. Кажется, ранение… С рассветом вылетаем… Быть может, вы с нами?
— Да, конечно, — сказала женщина.
Тишина. И в комнате рядом — тишина.
Железо прошло по живому… а женщина, что сидит напротив с мокрыми руками, вся ушла в себя.
Стыдливо ее горе.
…Утром, когда на ветреном поле аэродрома, уже по-сентябрьски желтом, стоял самолет с запущенными моторами, принесли газету.
Четвертая полоса «Известий». Сто строк. Чтобы вот так увидеть в траурной рамке имя человека, которого ты не только в сердце, но и в сознании своем считаешь живым… Газета обошла всех, кроме женщины в темном пальто, что одиноко стоит в стороне. Какой у нее была эта ночь и как она поняла те несколько слов, что были произнесены вчера?.. Все так же сурово прекрасно и как будто спокойно ее лицо, только в глазах страх.