La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Шрифт:
Давиде говорил о коммуне анархистов с улыбкой в темных миндалевидных глазах и с такой уверенностью, что, казалось, он знает ее местонахождение (такая-то широта, такая-то долгота), и чтобы добраться до нее, достаточно сесть на поезд и доехать до определенной станции. У слушателей, сидящих за спинами игроков, слова и вид Давиде вызвали усмешки, в которых сквозило скорее снисхождение, чем недоверие. В это время по радио передавали конец музыкального отрывка, за которым последовали аплодисменты. Они показались оратору насмешкой, но все же меньшей, чем та, с которой обратился к нему внутренний голос, его Супер-Эго: «Кажется, мы движемся в ошибочном направлении. Ты намеревался пророчествовать о будущем, а сам говоришь о далеком прошлом — об Эдемском саде, откуда мы были изгнаны: помнишь — идитеи размножайтесь». Давиде сглотнул слюну и, неловко посмеиваясь, сказал: «Конечно, говорят, что первый человек отказался от невинности Эдема
«И что же это за монстр такой?» — спросил старичок с больными глазами, движимый внезапным любопытством.
Давиде усилием воли заставил себя ответить — настолько ответ казался ему очевидным: «Буржуазия!» — произнес он с гримасой отвращения, как будто глотал уже кем-то пережеванный кусок. Старичок не стал больше ни о чем спрашивать, кротко и неловко улыбнувшись: он был несколько разочарован, так как ожидал услышать нечто сенсационное.
Давиде стало казаться, что он участвует в беге с препятствиями, вынужденном и роковом. Он спорил с классовым врагом, можно сказать, с ранней юности (в одном из своих стихотворений он написал: «С момента рождения разума и душевной стойкости»), и теперь ему было неприятно снова говорить об этом жалком убогом враге. Но одно упоминание о нем заставляло восставать его разум, к тому же Супер-Эго приказывал ему не отступать. Давиде ринулся в атаку, хоть и с гримасой отвращения на лице: «Власть, предшествующая буржуазной, — в тогах и париках, на тронах, алтарях и верхом на коне, — хоть и была отвратительна, еще сохраняла, скажем, некоторую тоску по сознанию. Чтобы частично искупить свои постыдные дела, она оставляла после себя хоть что-то хорошее, хоть какую-то надежду на спасение, хоть какой-то светлый луч, прежде чем окончательно разложиться. А власть буржуазии оставляет на своем пути лишь отвратительный гнойный след. Там, где она господствует подобно проказе, любая живая материя, да даже и неживая, превращается в тление и гниль. И буржуазия не стыдится этого: ведь стыд — это признак сознания, это честь человека, а буржуазия ее уничтожила. Им кажется, что они — полноценные люди, а на самом деле они — уроды, и это тупое, непобедимое невежество — самая большая их беда».
Давиде говорил теперь гневно, как государственный обвинитель на суде: было видно, что эту роль он играл не впервые и что его нынешние инвективы были лишь эхом тех речей, которые он много раз произносил, один или в кругу товарищей по борьбе, когда бывал в ударе. Однако сегодня его классовая ненависть к буржуазии усиливалась почти физической страстью, грозящей поглотить его. Давиде пытался выплеснуть ее излишек в своей обычной манере — грубо смеясь, но смех этот возвращался к нему обратно, как удар кулаком в лицо, вызывая желание мести.
Доводы произносимого им обвинительного заключения казались Давиде банальными, общеизвестными, недостаточными для того, чтобы окончательно пригвоздить обвиняемого к позорному столбу, и он пытался изобрести новые, решающие, неопровержимые. Не найдя ничего другого, он стал вдруг произносить не свойственные ему ужасные ругательства, подходящие разве что для казармы, от которых и сам он испытывал изумление и вместе с тем болезненное удовольствие. Ему казалось, что он участвует в какой-то оргии.
Со стороны стоящих у радиоприемника раздался все тот же развязный голос: «Ладно, мы поняли: буржуи тебя за яйца укусили!» В ответ Давиде выплеснул целый ушат грязной брани, которая, однако, не произвела большого впечатления на его слушателей. Даже маленький Узеппе в своей жизни уже наслушался, в смысле ругательств, истинных мастеров своего дела (не последними среди них были дамы из семейства Маррокко).
Давиде чувствовал себя центром всемирного скандала, как будто его забрасывали камнями, ни больше ни меньше. Его шатало, по лбу стекал жгучий пот. Сжав кулаки, хриплым голосом он продолжил свою страстную речь: «Природа родилась свободной и открытой, а онизавязали ее в узел, чтобы положить себе в карман. Труд других людей они превратили в ценные бумаги, землю — в ренту, истинные ценности человеческой жизни — искусство, любовь, дружбу — в товар, в предметы купли-продажи. Их государства — это ростовщики, вкладывающие чужой труд и чужое сознание в свои грязные дела: в производство оружия и других гнусностей, в финансовые махинации, грабежи, войны! Их заводы — это лагеря рабов, гнущих спину ради выгоды хозяев… Все их ценности — ложные, они живут суррогатами. А что касается других…Разве можно еще верить, что другиемогут импротивостоять?
Еще в самом начале своей страстной речи Давиде встал со стула, пинком отодвинув его назад, и продолжал говорить стоя, хотя свинцовая тяжесть этого праздничного дня, изгнанная им из бурлящего мозга, скапливалась в мышцах, давила его. К тому же хриплый голос оратора напрасно пытался перекричать окружающий гвалт. Кроме того, слушая себя, Давиде то и дело распознавал в высказываемых им мыслях плагиат самого себя, как в давно записанной на радио постановке.
Давиде Сегре представал в этих высказываниях в разных ипостасях: гимназистом в коротких штанишках, лицеистом в пиджаке спортивного покроя и с красным галстуком, безработным в толстом свободном свитере, учеником рабочего в комбинезоне, Карло Вивальди с сумкой через плечо, бородатым Петром с оружием в руках (зимой 1943–1944 годов, в партизанах, он отрастил густую черную бороду)… Осаждая оратора с разных сторон, они наперебой предлагали ему свои тогдашние мысли и тут же исчезали, наподобие призраков.
С таким видом, как будто здесь и сейчас он начинает последнюю, еще возможную революцию, Давиде продолжал свою страстную речь, пытаясь максимально возвысить осипший голос:
«Необходимо разоблачить врага! опозорить его публично! раскрыть его уловки и обесценить их как можно скорее! Спасение зависит от других! В тот день, когда ложные ценности рассыплются в прах… Вы поняли?» Гам в остерии все усиливался. По радио передавали популярную тогда песенку, и стоящие возле приемника слушатели включили его на полную мощь. Музыка была ритмической, и музыканты сопровождали солиста, подпевая ему время от времени («По-по-посмотри ты на меня», «По-по-поцелуй же ты меня» и т. п.), усиливая тем самым воздействие на самых молодых слушателей, которые тоже пытались напевать. Давиде вдруг смутился, замолчал и придвинул стул, на котором раньше сидел, но, прежде чем опуститься на него, подчиняясь какому-то внезапному решению, наклонился к сидящим игрокам и тоном саморазоблачения (но резко и с вызовом, словно ударил кулаком по столу) воскликнул:
«Я родился в буржуазной семье!»
«А я, — ответил ему игрок с медальоном, не глядя на Давиде, но добродушно рассмеявшись, — родился грузчиком на Центральном рынке».
«Не все выходцы из буржуазии — плохие люди, — примирительно заметил старичок с больными глазами, — среди них есть и хорошие, и плохие, и так себе». Говоря это, он не отрывал глаз от игры, следя за ходами. «Бей вот этой», — прошептал он с видом знатока своему соседу, игроку с медальоном, но тот и без подсказки уже протянул свою большую руку к картам на столе и сказал с наигранным безразличием: «Все мои».
Старичок с больными глазами ликовал, ерзая на стуле. Еще подсчитывали очки, но победа игрока с медальоном и его партнера уже не вызывала сомнений. Победитель тасовал колоду, собираясь начать новую партию.
Опустившись на стул, Давиде слабо улыбался, как бы прося прощения за свою недавнюю выходку. От его язвительности не осталось и следа, а в изменчивых глазах дерзкое выражение сменилось на противоположное: казалось, в нем жили одновременно волк, молодой олень и иные, не похожие друг на друга обитатели пустынь, лесов и человеческого жилища. Он казался ребенком, радующимся тому, что взрослые не отправили его спать, а разрешили побыть в их компании.
Он опирался о стол, чувствуя сильную усталость в теле, но желание общения у него не пропало. Казалось, прервав слишком долгое молчание, он намеревался до конца использовать возможность поговорить. На ум ему пришла фраза из прочитанной в детстве сказки о принцессе, которую освободил прекрасный принц: «Они разговаривали уже семь часов и не сказали еще друг другу и седьмой части того, что хотели сказать».
Между тем игра в карты за этим и соседним столиками продолжалась, раздавались обычные в таких случаях возгласы: «Беру три карты», «Ходи», «Пас» и другие. Хозяин остерии тем временем как зачарованный слушал музыкальную передачу, в которой звучала теперь еще одна модная в то время песенка. Немногие оставшиеся в помещении молодые люди подхватывали мелодию, которая эхом отзывалась из других радиоприемников, врываясь через открытые окна. Давиде, казалось, был благодарен окружающим: хоть они и не очень слушали его, но, по крайней мере, позволяли говорить. Он обводил всех приветливым, ищущим сочувствия взглядом, в котором проступали какая-то трогательная уязвимость и в то же время упрямство. Он проговорил негромко: