La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Шрифт:
Он ни на кого не смотрел; глотая вино, он не ставил стакан на стол, а сжимал его в своих нервных ладонях и пристально глядел внутрь. Было впечатление, что дно стакана интересует его куда больше, чем сидящие рядом люди. Кто-то попросил его рассказать что-нибудь из своих приключений, в ответ он только передернул плечом и кривенько улыбнулся. Его обуревала робость, это было ясно, но при этом в его молчании было и что-то наглое, он вроде бы отказывался от любых разговоров, желая отомстить за то, что долг цивилизованного человека, вопреки его воле, велит ему сидеть в подобной компании. Оказавшись в центре внимания людей, жаждавших его рассказов, он вел себя, как самый настоящий глухонемой. И только когда Консолата и члены семьи Маррокко навели его на непременный и мучительный разговор о своих родственниках, пропавших без вести, он на миг поднял глаза и, сжав вдруг челюсти, сказал серьезно, жестко и непререкаемо:
«Они
Все оцепенели. И тогда продавец газет, желая хоть немножко отвлечь женщин от произведенного этой фразой ужасного впечатления, проворно заговорил о Сантине, которая обещала прийти сразу после обеда, чтобы погадать на картах, но что-то запаздывала. Говоря о ней, «газетчик», приняв игривый тон, стал прозрачно намекать на дела, которые могли задержать Сантину и оправдать ее опоздание. Он делал это в выражениях отнюдь не расплывчатых, а весьма точных, расцвеченных к тому же непристойными намеками, претендовавшими на комический эффект.
Человек, назвавшийся Давиде, не выказал никакого интереса к этой теме, как и ко всем предыдущим. Однако же, когда Сантина минуты через две появилась на пороге, он, до этого мгновения не обращавший внимания ни на одного из присутствующих, проводил ее глазами, пока она шла тяжелой походкой к столу, и продолжал глядеть на нее сквозь приспущенные веки, — даже и тогда, когда она уселась за стол, оказавшись почти напротив него. Благодаря нескончаемым толпам солдатиков и матерых солдафонов, наводнявших Рим и нуждавшихся в женском обществе, Сантина теперь обзавелась кое-какими деньгами. Она завила свои длинные распущенные волосы у парикмахера, хотя они и были чуть седоваты; впрочем, в остальном она изменилась мало. Никто не удосужился представить ее Давиде; она тоже вроде бы не замечала взгляда его черных глаз, исподтишка разглядывавших ее с диковатым упорством. Но как только она своими крупными узловатыми руками, руками прачки, приготовилась перетасовать карты, поднесенные ей Аннитой, Давиде поднялся и решительно объявил: «Мне пора идти». Тотчас же обратившись к ней, он предложил — да нет, почти приказал, хотя и покраснел при этом, как мальчишка: «Прошу вас, вы меня не проводите? Мне до поезда остается целых полтора часа. Послевы сможете вернуться и займетесь картами».
Он говорил совершенно недвусмысленно, но никакой неуважительности в его тоне не было. Более того, последние слова он проговорил с видом человека, просящего подаяние. Глубоко запавшие покорные глаза Сантины лишь чуть-чуть дрогнули, она улыбнулась — слегка и не очень уверенно, показав отсутствие верхнего резца.
«Ступайте, ступайте с этим господином, мы вас подождем, — ободрил ее продавец газет с радушием, вполне сердечным и чуть лукавым — мы подождем, не стесняйтесь».
Она с великой простотой последовала за молодым человеком. Когда звуки их сдвоенных шагов затихли на лестнице, в рабочей комнате раздались комментарии самые разнообразные, но все они так или иначе вились вокруг генеральной темы: «Такой видный парень, а пошел с этой старой калошей!».
Тем временем «старая калоша» вела неожиданного клиента в свою квартиру на первом этаже, находившуюся за старой крепостной стеной, недалеко от Порта Портезе. Она проживала в нижней части изолированного кирпичного строения, в котором было два полноценных этажа, не считая первого, полуподвального, с окнами чуть выше уровня земли (оба верхних этажа были надстроены сравнительно недавно, хотя уже имели вид подержанный и облупившийся). Строение находилось в глубине немощеного пустыря, за несколькими бараками, окруженными огородными участками. В жилище это надо было входить прямо с улицы, дверь не имела ни таблички, ни звонка, внутренняя часть состояла из единственной сырой комнатушки, одним боком выходившей на что-то вроде свалки. Свалку можно было рассмотреть из окошечка, забранного решеткой, но окошечко обычно было задернуто шторкой. Там же, у окошечка стояла деревянная кровать средней величины, ее осеняли два эстампа на священные сюжеты — один изображал общеизвестный и столь часто встречающийся символ Сердца Господня, другой — фигуру сельского святого, с овечками и всеми полагающимися аксессуарами, и даже с нимбом вокруг епископской митры. Кровать была покрыта узорчатым одеялом из красноватой бумажной ткани. На полу лежал дешевенький коврик в восточном стиле, истертый почти до основы.
Остальная часть обстановки состояла из кресла с торчащими пружинами и столика, на котором восседал целлулоидный пупс в тюлевом облачении. Была еще маленькая сковородка и электрическая плитка. Под столом лежал большой фибровый чемодан, который служил также и платяным шкафом, а сверху к стене был прикреплен маленький буфетный шкафик.
В одном из углов комнаты висела занавеска, сделанная из той же ткани, с цветочками
Уборная, обслуживавшая также и других жильцов, помещавшихся на верхних этажах (на своем этаже Сантина проживала одна), находилась в стороне, внутри дворика, связанного с главным входом. Чтобы добраться до уборной, нужно было выйти из этого строения на улицу, обогнуть его и дойти до подворотни. Но на всякий случай в комнатушке под кроватью имелся горшок, а опорожнить его можно было прямо на улице.
Сантина не пожелала раздеваться, она сняла только туфли и тут же растянулась под одеялом возле Давиде, который успел разоблачиться догола. Они пробыли вместе около часа, и за этот час Давиде проявил совершенно животную агрессивность, алчную и судорожную. Но когда пришла пора прощаться, он смотрел на Сантину боязливо, с какой-то нежной благодарностью, в то время как в продолжение этого самого часа вообще избегал на нее смотреть, отводя в сторону свой тоскующий, проникнутый одиночеством, взгляд и предоставляя говорить оголодавшему телу. Он отдал ей все деньги, что у него были (их было мало), выуживая их из потайного карманчика брюк, где у него был еще и билет Неаполь–Рим и обратно. Он втиснул эти деньги ей в руку, скомкав их, точно бросовую бумагу, и со стыдом извинился за то, что не мог заплатить ей щедрее. Но потом, увидев, что час уже поздний, он попросил вернуть ему кое-какую мелочь, чтобы доехать до вокзала на трамвае. Высказывая эту просьбу, он покраснел от унижения, точно провинился непрощаемо; Сантина же, отдавая обратно нужную сумму, в свою очередь как бы извинялась, глядя на него покорно и удивленно, потому что на самом-то деле деньги, от него полученные (хотя их и было мало), вдвое превышали ее обычный тариф.
Как бы там ни было, он поспешил ей сообщить, что после освобождения северной зоны он будет располагать б о льшими суммами, нежели теперь, и тогда он заплатит щедро, как она того заслуживает. А пока что, пусть даже и со скромными деньгами, которые он в состоянии раздобывать, он в каждый свой приезд непременно будет ее навещать.
Она проводила его до остановки — он ведь этих улиц не знал и легко мог заблудиться. Потом она понесла свое тяжелое, многострадальное и терпеливое тело опять к дому семейства Маррокко. Он же в это время, в болтанке и духоте трамвайного вагона, прокладывал себе дорогу, раздавая толчки направо и налево, неприкаянный и неуемный, похожий на спортсмена-борца, так и не выработавшего своего стиля.
Повторное появление Карло, который теперь оказался Давиде, несколько опередило приезд Нино. Не прошло и трех дней, как Ниннарьедду, в свою очередь, заявился в дом Маррокко — часов, примерно, около двух. Его посещение носило характер совершенно противоположный, хотя и было таким же коротким.
Поскольку на двери квартиры была табличка с надписью Маррокко, он, еще не постучав, восторженным голосом позвал:
«Узеппе! Узеппе!»
Случаю, однако же, было угодно, чтобы Узеппе в этот погожий солнечный денек отправился на прогулку с Аннитой. Узнав об этом, Нино очень огорчился, тем более, что времени у него было в обрез. Он привез братишке несколько плиток американского шоколада — он выложил их на полочку с весьма удрученной миной. Тогда Филомена срочно послала малышкуразыскивать обоих гуляющих — ведь они бродили где-то совсем неподалеку, очень возможно, что в сквериках на площади Святой Марии Освободительницы. Однако, молниеносно исчезнув внизу, малышкастоль же стремительно вернулась обратно — так стремительно, что ей, казалось, понадобился один-единственный вдох и выдох. Она поискала гуляк и в сквериках, и на самой площади, но, увы, не обнаружила. Она, если говорить начистоту, скрепя сердце приняла это поручение, стремясь не упустить ни одной искры из сияния этого нового и ослепительного гостя. Никогда в жизни — если исключить героев кинематографа — она не видела такого эффектного молодого человека.
Он был кудрявым, высоким, хорошо сложенным, загоревшим, дерзким, элегантным, одетым во все американское — кожаная курточка в американском стиле, укороченная в талии, рубашка и брюки гражданского покроя, но пошитые из военного американского материала. Брюки были тщательно выглажены, они держались на великолепном кожаном ремне и красиво облегали ногу. Заправлены они были в восхитительные сапожки из сыромятной кожи, совершенно вызывающего вида, такие показывают только в ковбойских фильмах. В разрезе расстегнутой рубашки на его груди приплясывала золотая цепочка, к которой было прицеплено золотое же сердечко.