Лахезис
Шрифт:
— Гриша Фролов — тоже настоящий пионер-герой, как Павлик Морозов. Он узнал, что его отец против советской власти. И он решил, что он сам арестует своего отца и сдаст его в милицию. У них дома есть настоящий пистолет, и Грища знал, где он лежит. Он достал пистолет, подошел к своему отцу и сказал: «Руки вверх, ты арестован». Но его отец стал сопротивляться, он вырвал у Гриши пистолет и хотел его застрелить, но потом передумал и просто ударил Гришу пистолетом по голове. Поэтому Гриша не пришел сегодня в школу, потому что он лежит дома раненый.
Я старался не смотреть в сторону Куздри, я понимал, что сейчас она заорет своим противным голосом, и я не успею договорить. Поэтому я зачастил,
— После того как Павлик Морозов разоблачил своего отца и его расстреляли, кулаки решили отомстить Павлику: они подстерегли его в лесу и убили, и теперь тоже всякие враги хотят отомстить Гришке Фролову за то, что он такой смелый и принципиальный. Вот они и решили, чтобы здесь на собрании исключить его из пионеров, как будто он просто струсил и не пришел, а на самом деле он лежит раненый, и мы должны им гордиться, а не исключать его, потому что он взаправду герой.
Тут я уже решил взглянуть на Куздрю. Она сидела совершенно окаменевшая, с багровыми пятнами на щеках и раскрытым от изумления ртом. Потом рот захлопнулся, и я даже услышал, как лязгнули зубы.
— Ты! — прошипела она. — Шилкин! Ну, Шилкин! Ты здесь! Своим товарищам-пионерам! Врешь в глаза! Да ты знаешь что! Вылетишь сейчас! В два счета! Из школы! Из пионеров! С дружком своим вместе!
У меня неожиданно прорезался голос.
— Не имеете права! — завопил я на весь зал. — Не имеете! Я честное пионерское даю! Вот тут дядечка из газеты сидит! Проверяйте! Все проверяйте! А так не имеете права! Вы сами, Людмила Васильевна, нарочно все это устроили, чтобы Фролыча исключить. Вот про вас и напишут в газете, кто вы есть. Вы, Людмила Васильевна, и есть самая настоящая врагиня. Вот!
Вот после этого крика у меня вдруг пропали все силы. Будто бы из воздушного шарика выпустили весь воздух, он вышел со свистом, шарик обмяк и съежился. Мне стало все безразлично. И я заплакал, очень громко. Но мне настолько было все равно, что даже не было стыдно. А кругом все замолчали и только смотрели, как я плачу.
Тут Гавриш поднял руку.
— Людмила Васильевна, — сказал он, — а можно… Мы с Мироновым можем сбегать сейчас домой к Фролову. Тут близко. И тут же обратно.
— Отлично, — с какой-то яростной злобой закричала Куздря, тыча в меня толстым пальцем с облезшим красным маникюром. — Отлично! Вот сейчас мы во всем разберемся. Значит, так. Никто никуда не уходит. Гавриш, Миронов, Дюжева! Быстро к Фролову домой и немедленно сюда. Сейчас все будет понятно. Ну, Шилкин, смотри. Еще есть у тебя возможность все исправить. Признайся честно, что ты все это придумал.
Сил у меня хватило только на то, чтобы помотать головой. Слезы продолжали литься без остановки, еще потекло из носа, и началась икота. Зверская какая-то, как кукареканье. Но никто не смеялся. Все смотрели на меня и молчали. Даже жеваной бумагой никто не бросался. Я сквозь слезы видел, как к Куздре подошел дяденька-журналист, что-то тихо сказал, она покивала головой и проводила его до выхода из зала, а потом вернулась на сцену и зашелестела у меня за спиной какими-то бумагами.
Я стоял перед всеми, будто у позорного столба, плакал и икал.
Потом журналист вернулся в зал и встал у окна, через минуту буквально влетели Гавриш и остальные, и я понял, что мое время кончилось. На лице у Гавриша было написано какое-то непонятное торжество.
— У Фролова врач, — закричал Гавриш прямо с порога, — нас к нему не пустили. У него целых два врача, и еще нянечка, ему укол делают. Его в больницу хотят забрать. Нам врач сказал, что с ним нельзя разговаривать.
Я думал, что раньше в зале было тихо. На самом деле, только тут я понял, что такое настоящая тишина. А еще я испытал такое торжество, будто в одиночку
Она вскочила и вылетела вон из зала, а мы продолжали топать и орать.
Дальше не помню точно, я шел, меня о чем-то все время спрашивали, но я просто отмахивался и шел, забрал в классе портфель, потом пальто в раздевалке, вышел на улицу, и там меня остановил журналист. Он хмурился и был очень недоволен.
— Ну заварил ты, Костя, кашу, — сказал он. — Это я просто-таки в кино сходил, можно сказать. Ну, теперь признавайся — придумал все? Про пистолет? И все остальное?
— Ничего я не придумал! — заорал я на всю улицу. — Оставьте меня в покое! Уйдите все! Сволочи все! И ты — сволочь! Гад!
И я побежал через сквер, туда где был наш дом, мой и Фролыча.
У Фролыча оказался менингит, из больницы его выписали через месяц, и он перевелся в четвертую школу. Я перевелся вместе с ним. Его отца никто арестовывать не стал, просто выгнали с работы, и черная «Победа» в нашем дворе больше не появлялась. Потом, когда его назначили начальником первого отдела в бронетанковую академию, за ним стала приезжать «Волга».
Никаким пистолетом Гришка, как вы понимаете, папаше своему не грозил, а тот его не бил в ответ по голове. Все было совсем по-другому — Фролыч объяснил, что никак не мог знать, что Куздря меня потянет, чтобы я на собрании разоблачал и его, и папашу, поэтому он просто решил пересидеть дома, решив, что как-нибудь вся эта история сама собой рассосется. Он, понятное дело, про это рассказал своим родителям, и они все вместе решили, что пусть у него будет ангина. Его мать даже записку в школу заготовила, чтобы он ее отнес, когда уляжется буря. И вот он сидел себе спокойно дома, наклеивал марки в альбом, а где-то за полчаса до появления делегации из школы случилась точно та же самая штука, что и со мной: вспышка белого света и мелодия. И тут у Гришки вдруг заболела голова, да так сильно, что он потерял сознание, и ему вызвали «скорую». Врачи сказали, что менингит, повозились с ним, а потом увезли в больницу.
Куздря, понятное дело, очень быстро узнала, как оно все было на самом деле. Но легенда, как это часто бывает, оказалась более жизнеспособной, чем правда. Пацаны в школе стали устраивать ей всякие обструкции, потому что ее сильно не любили и раньше, а тут подвернулся такой хороший повод, и она вскоре из школы уволилась.
А мы с Фролычем, как я уже сказал выше, перешли в четвертую школу. Хотя мы никому про эту историю не рассказывали, но особенное отношение к Фролычу сложилось с первого же дня, некоторая опаска с намеком на уважение. Толком никто ничего не знал, но какой-то ореол мальчика-героя, способного на всякие подвиги, сопровождал Фролыча повсюду. Я это особенно чувствовал, потому что все время был рядом, и потому практически все время обучения в четвертой школе до сих пор вспоминаю более или менее с удовольствием.
Но это все потом было. А в тот вечер я сидел дома и писал Фролычу письмо, когда в комнату заглянул батя и сказал, что пришел дядя Петя и хочет со мной поговорить.
Дядя Петя, в военных штанах и пижамной куртке, под которой была белая рубашка с галстуком, сидел за столом и пил чай. Он совсем был непохож на изменника и выродка и вообще выглядел и вел себя почти как обычно. Почти — потому что на меня он смотрел не с такой брезгливостью, как обычно, а более или менее как на живое существо. Может, потому, что батя был тут же рядом, а при нем дяде Пете было неловко смотреть на меня, как обычно.