Легенда об Уленшпигеле (с иллюстрациями)
Шрифт:
И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.
И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, — так говорили они, — ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный союз», если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, — их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, — наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».
«О горе, — говорили они, — вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».
И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона,
В Дуэ [189] они, правда, не повесили in effigie [*20] ректора университета, равным образом объиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.
И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д'Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина [190] , сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.
*20
Латинское выражение, означающее: «в виде куклы».
— Увы! — говорили горожане. — Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.
Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:
Сияет солнце, небо голубеет... Покройте трауром знамёна! Траур на рукояти шпаг! Долой украшенья, Зеркала занавесьте! Я спою вам песню о Смерти, О предателях песнь моя. Наступили они пятою На грудь свободных, гордых стран: На Фландрию, Брабант и Геннегау, Антверпен, Артуа и Люксембург. Дворяне и попы — вот кто нас предал: Толкает на измену их корысть... О предателях я пою. Когда страну опустошает враг, Когда испанцы уже в Антверпен входят — Попы, прелаты, офицеры, В расшитых золотом одеждах И с рожами, лоснящимися от вина, По улицам Антверпена идут, Бесстыдно город покидая... По их вине опять восторжествует Для дел кровавых инквизиция, И Тительманы новые опять За ересь будут и пытать и мучить Глухонемых... О предателях я пою. Вы подписали «компромисс», О трусы подлые! Проклятье вашим именам навеки! Час битвы наступил. Где ж вы теперь?! Вы за испанцами Летите, словно вороны... Бей, погребальный барабан! Страна Бельгийская, тебя осудит Грядущее: с оружием в руках Ты отдалась врагу на разграбленье. О, не спеши, грядущее! Ты видишь: Предатели орудуют везде. Их было двадцать, нынче — тысяча; Их главари все должности в стране Своим пособникам пораздавали. Народное сопротивленье Решили подорвать они, Раздор и леность поощряя — Испытанный предателей прием. Оденьте в траур зеркала! Траур на рукояти шпаг! О предателях песня эта. Порой бунтовщиками объявляют Они испанцев или «недовольных» И запрещают помогать Им хлебом, порохом Или приют давая; Но если схватят их, чтобы повесить — Да, чтоб повесить! — На волю выпускают их тотчас. «Вставай!» — так говорят брюссельцы, «Вставай!» — такIII
Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.
Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.
— Да, — кричал он, — да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, — и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.
В ответ на эти речи гёзы сказали:
— Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!
И они приступили к делу.
Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:
— Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.
Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:
— Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!
Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.
— Господин капитан, — кричал он, — капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин — и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.
Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.
— Капитан и друзья, — сказал он, — стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать — и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда — на виселицу.
— Если он не будет есть — на виселицу, — сказали Уленшпигель и гёзы.
— Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? — спросил монах.
— Увидишь, — ответил Ламме.
И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.
Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.
— Я не лягу, — говорил он, — нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.
— Не сердись, Ламме, — уговаривала его Неле, — не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.
— Ну, и пусть умру, — отвечал он, — мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.
— Ламме, — сказала Неле, — надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.
— Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — отвечал Ламме, — но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, — да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.