Легкое бремя
Шрифт:
Влияние его прослеживается не на уровне отдельных произведений: изменялся самый взгляд на поэзию и — шире — на жизнь поэта. Муни щедро цитировал высказывания Бодлера в «Афоризмах», в заметке «К психологии графоманов»: «Три профессии заслуживают уважения: профессия священника, солдата и поэта; человека, приносящего себя в жертву, и человека, воспевающего эту жертву. Все остальное заслуживает кнута» [190] .
Среди молодых писателей живы были рассказы о символисте А. М. Добролюбове, поэте, который, как он сам писал, однажды «вышел из интеллигенции», прошел через Соловецкий монастырь, тюрьму, послушание молчанием, обратился с проповедью к крестьянам и стал в деревне строить своеобразную религиозно-общинную жизнь, церковь на земле. Он был другом Валерия Брюсова, Надежды
190
Бодлер Шарль. Мое обнаженное сердце (Дневник). М.: Дилетант, 1907. С. 8.
191
РГБ. Ф. 386. Оп. 140. Ед. хр. 8.
В советское время он переезжал из республики в республику, работая на стройках маляром, печником, главным образом в окраинных районах Азербайджана, писать стихи можно сказать «разучился», но просил своих корреспондентов опубликовать их в «Правде». Но и в ту пору он остро ощущал свою связь с французскими поэтами. В январе 1939 года он писал И. М. Брюсовой:
Привет из Баку, сестра Иоанна, внезапно вспомнилось — я все хотел спросить у вас — нет ли у вас произведений одного человека (у него один маленький томик), он прошел довольно мало заметным и затем исчез (хоть и был блеск от его некоторых строк и слов), но я, собственно, считаю — вся новая французская школа от него (Верлен переработал его и истолковал), я говорю о Рембо. Если есть — вышлите мне на французском языке (думаю, вспомню)… (9.I. 1939) [192] .
192
РГБ. Ф. 386. Оп. 148. Ед. хр. 40. Об А. М. Добролюбове см.: Азадовский К. Путь Александра Добролюбова // Ученые записки ТГУ. Вып. 459. (Блоковский сборник. III). Тарту, 1979. С. 121–146. См. также: Иванова Е. Александр Добролюбов — загадка своего времени. Ч. 1 // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 191–236.
Молодые поэты начала века искали свой путь к постижению мира, свои способы «прорвать прозрачную, но тонкую плеву» обыденности, но путь внешний, резкой перемены жизни, путь Рэмбо и Добролюбова — они не приняли.
Судьба буквально подставляла, готовила для Муни ловушку, с первых дней войны призвав его в армию, да еще заурядвоенным — тут таился такой соблазн принять ореол мученика, героя-жертвы. Муни мог только вскрикнуть: «Избавьте меня от этой пошлости!»
Он создан был жить в своем мире, по своим законам, и если его внутреннее движение не совпадало с внешним, историческим движением, он не умел приноравливаться, идти в ногу, стать частью толпы.
Но для начала надо было открыть этот свой мир, очертить его словом, что и делал молодой писатель, дождавшись тишины в меблированных комнатах. Неровным, не устоявшимся почерком он писал записки самому себе, определяя свой метод, к которому проламывался сквозь шелуху слов и символистские клише:
Ведь я могу жить только в моем мире. А в нем воздуху мне не хватает. На что я, живя, надеюсь? Новый ли мир и новые существа в нем влекут взор мой далью своей и необычностью? Хватай за хвост свою безрадостность. Муня, старый мой колпак, милая моя сволочь, хватай за хвост и сыпь соли. Побольше, а сам улепетывай, она крепко к земле прибита будет твоей солью. Вот и начал за упокой, а свел за здравие. Казус какой, мой доморощенный философ?! «Спи сладко, глупая муха», будь покорен: лучше не выдумаешь. Умри под забором в 50 лет, голодный, иззябший и грязный, умри, плача о том, что ты никогда в детстве не катался на коньках. И взывай, умирая, к той, кто — все. Бог меня обидел! Господи, неужели все блага мирские стоят не больше, чем молитва моя, горькая и восторженная? Господи! Да будет воля Твоя! Притча о талантах смущает мою душу. Господи, дай мне откровение Твое. Но да сбудется во имя Твое!
Мне
Вы усложняете жизнь, Вы вводите мелочи, умножаете предметы мира осязаемого (осязание — есть точное название всех внешних чувств. Так зрение есть осязание глазом). Вам тяжело, ибо мелочи подавляют Вас, но тяжело не слишком, ибо Ваша боль от мелочей. Вот таковы, по-моему. Ваши положения.
А вот мои.
Я схематизирую все воспринимаемое, ибо ничто в его, только его виде, не важно. Все только отражение, отражение немногого, даже единого. Таков символический метод восприятия. Все только лучи, а не самое солнце. Вот почему мое мировосприятие (при остром сознании единства мира, пусть даже это единство разно объясняется, благо оно — единство — неизменно), вот почему восприятие упрощенное, а не усложненное.
К двум экстазам единство ощущаемое привести может. К одному из двух, вернее: или мировой мрак (тьма кромешная, Дьявол, именем Иелдаваоф — Творец мира, козловак 1-ой Симфонии), или мир есть свет благостный, излучаемый солнцем.
Тогда вот:
И все, что мчится по безднам эфира, И всякий луч, плотской и бесплотный, Твой только отблеск, о, солнце мира, И только сон, только сон мимолетный.Есть некоторый третий экстаз. Экстаз умный. Экстаз Сатаны, познавшего спасение. Пример опять из 1-ой Симфонии Белого. Чародей, свершая пляски чародейные, взвевая пламенем шелковым над пламенем огненным, костром колдовским Ивановой ночи, воспевает гимн заре: Ты смеешься, вся беспечность, вся, как Вечность, золотая, над старинным этим миром. Не смущайся нашим пиром запоздалым. Разгорайся над лесочком огонечком ярко-алым!
Вот экстаз Сатаны познавшего. Ну-с, мой дорогой, я в достаточной мере ушел от вопроса, мной поднятого. Но не так уж далеко. Все примеры эти и отклонения утверждают только, что мое мировосприятие как символическое, схематическое, упрощенное, воспринимающее только сущности — проще Вашего. И укоры в намеренном усложнении жизни должны быть мною отклонены. Я не могу сказать, чтобы упрощенное трагическое миросозерцание было легко. Но этого я и не хочу. Я хочу только последовательности в себе. Я хочу полного упрощения, полного освобождения от элементов случайного, элементов Вашего мира.
И в творчестве, и в своих критических суждениях о литературе Муни следовал принципам, сформулированным для себя в записной книжке. Он искал в произведениях отражения единого целого, сущностей, а не реалистической картины жизни, и высшим достижением считал не органическую жизнь, а «слаженность по разумному плану созданного творения», как написал о книге Ходасевича «Счастливый домик». Он очень высоко оценил книгу друга.
В множестве меблированных комнат, в маленьких московских гостиницах: «Дон», «Гранада», «Париж» — минуты тишины подстерегают юноши, такие же, как Муни, — студенты, зарабатывающие переводами и репетиторством, мучимые неуверенностью, сомнениями, одиночеством. По вечерам они сбиваются в компании, дружественные кружки и читают друг другу написанное. В эти годы и Муни живет компанией, табунком. В семье сохранилась его поговорка: «Саша Брюсов, Саша Койранский и Саша — я». (Не отсюда ли и псевдоним — Александр Беклемишев, и имя героя рассказа «Летом 190* года» — Александр Большаков).
Они и квартиры старались снимать на двоих: Александр Брюсов и Александр Койранский жили на Колымажной площади в доме Петрово-Солово, и туда, как вспоминал Александр Койранский, приходил к ним Ходасевич, портрет которого Койранский писал. Был он немного художник, немного поэт, театральный критик и признанный острослов, «Саша — радость наша». Муни нежно любил своего рыжебородого, легкого, подвижного приятеля и, конечно, тоже прибегал в дом Петрово-Солово. Здесь они могли встречаться и, скорей всего, встречались с Ходасевичем. Так же как и на Арбате, в квартире, которую делили Борис Зайцев и Виктор Стражев, и где по вечерам молодые поэты и писатели собирались читать свои произведения. Совместное житье — не только возможность сэкономить, но выжить, держась друг за друга, ища поддержки и одобрения — отклика.