Легкое бремя
Шрифт:
Но именно с Москвой, с Ходасевичем оказалось связано последнее острое чувство причастности к литературе, тревоги и ответственности за ее судьбу, которое заставило Муни очнуться, на мгновение ощутить себя живым. Он появился в Москве спустя несколько дней после того, как Ходасевич, Липскеров и Рубенович читали свои стихи в Эстетике. Поэты приняли приглашение с одним непременным условием: футуристы участие в вечере принимать не будут, присутствовать они, конечно, могут, но в качестве гостей.
Но когда закончилась объявленная программа, неожиданно поднялись В. Маяковский и И. Зданевич и, предложив «поругаться», что особенно возмутило Ходасевича, стаж читать свои стихи. Председательствующий И. И. Трояновский — член Комитета Эстетики, — не только не остановил их, но предоставил слово. В этот же вечер возмущенные происшедшим
Почему именно это выступление футуристов, вызов, брошенный ими «классикам» в зале «Общества свободной эстетики», принял не только Ходасевич, но и Муни, который на вечере не присутствовал и знал о нем из рассказов Ходасевича.
Муни и прежде относился к футуристам насмешливо-неодобрительно. Первые шаги символистов тоже сопровождались скандалами, но со стороны обывательско-журналистской критики: они свистели, улюлюкали высмеивали поэтов за слово, ими произнесенное. Здесь же поэты вышли на улицы; скандальны были их манифесты, каждое выступление сопровождалось скандалами; и эта особенность русского футуризма, которую замечательно точно сформулировал Борис Пастернак как «умышленную порчу воздуха, <…> принципиальную вонь, которая, по их понятиям, составляет неподражаемую прелесть и секрет их сыроварни» [248] , — болезненно задевала Муни.
248
Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий / Публ. М. А. Рашковской // Stanford Slavic Studies. Stanford, 1996. Т. 10. С. 50.
В то время, как В. Ходасевич добродушно сравнивал футуристов с Тартареном и одновременно с тем кроликом, в котором хвастливое воображение Тартарена видело льва (смотрите статьи Ходасевича 1914 года — «Игорь Северянин и футуризм» и «Русская поэзия»), — Муни с гневом обрушился на «Первый журнал русских футуристов»:
Футуристов не встречали так, как в девяностых годах встречали символистов. Ни гонений, ни унижений они не испытали; гнилые яблоки знакомы им понаслышке; камнями побивать их никто не собирается; предложение <Бурлюков на Сахалин!» исходит от футуриста же Иг<оря> Северянина. Валерий Брюсов их приветил, машина для писания нравящихся публике рассказов А. Толстой пыхтит: «Я футурист». Чего им нужно, зачем трогательные бурлюцкие жалобы по адресу не сочувствующих критиков: «Некоторые из вас — борцы за свободу религии и труда, вот какое позорное противоречие!! Мы — Ваши братья, а Вы нас оскорбляете и унижаете за то, что мы не рабы и живем свободой». Нет, господа, дело не в этом, но вы бездарны и наглы, слишком развязны и только развязны. Вы — пародисты, и ваши идейные отцы, как бы ни отрекались вы от них и они от вас: Шебуев, Измайлов и Чуковский.
Вернувшись с войны, Муни тем более остро воспринял вторжение футуристов в литературу, как продолжение хаоса и агрессии и рванулся защитить ту «слаженность по разумному плану созданного творения», которую прежде всего в литературе ценил.
Всего пять дней пробыл он в Москве, и все пять дней, не расставаясь, Муни и Ходасевич строили планы литературной борьбы с футуристами, продумывали стратегию и тактику. Иоанна Матвеевна с раздражением писала В. Я. Брюсову:
Муня тебе, может быть, рассказывал историю у нас в Эстетике, как на Ив<ана> Ив<ановича>* — обиделись Владя, Сеня Рубанович и Липскеров. В результате я, разговаривая с Мунькой по телефону, обозлилась на него. Они с Владькой все пять дней пребывания в Москве только об этом и разговаривали, и Муня со всей искренностью души принялся ругать Эстетику. Как бы ни были виноваты, как плоха Эстетика ни была бы, я должна была как одна из работающих в комитете за нее заступиться. <…>
Я взялась ответить обидевшимся поэтам. Но ты знаешь мою нелюбовь к письмам, я положила в ящик глубоко их письмо, на которое должна ответить, и они на меня еще более оскорбятся, я это предвижу (22 февраля 1915 г.) [249] .
[* А виновата
Когда Ходасевич отправлял в Комитет свой протест (а инициатором был, конечно, он: Брюсов это сразу понял), он рассчитывал на поддержку Брюсова, к нему прежде всего обращался. В октябре 1913 года он жаловался приятелю:
249
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13. Подробно об этом инциденте см. в письме В.Ф. Ходасевича Б.А. Садовскому от 6 ноября 1915 г. и комментариях к нему. — Ходасевич В. Ф. Некрополь: Воспоминания. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. М., 1996. С. 349.
В Москве гнусь, гнусь, гнусь, гнусь и гнусь. Слякоть футуристическая. Писаревы экзотизированные шляются, буянят, бьют стекла. Бальмонт играет в истерическое бэбэ. «Сам» ослаб, попустительствует [250] .
Но 1 ноября 1913 года в том же «Обществе свободной эстетики» состоялся вечер романсов на стихи Бальмонта, где Маяковский выступил с речью об отсталости бальмонтовского творчества, причем не на вечере — во время застолья. Брюсов прервал его и вежливо указал, что гостям надлежит в гостях держать себя прилично [251] .
250
Ходасевич В. Ф. Указ. соч. С. 343.
251
Заметки об этом появились в газетах: «Раннее утро». 1913. 2 ноября. № 253 и «Вечерние известия». 1913. 2 ноября. № 319.
Видимо, у Ходасевича теплилась иллюзия, что слово «самого» может придержать разгул саморекламы и «балаганные выходки гг. футуристов», — как было написано в письме трех поэтов. А если не придержать, то во всяком случае объединить литераторов, «ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени».
По приезде в Варшаву Муни действительно пытался объяснить Брюсову, что пришло время дать отпор футуристам, но говорил так горячо и взволнованно, что Брюсов ничего не понял и, еще не получив объяснений от Иоанны Матвеевны, спрашивал, что же в самом деле случилось.
Сейчас был у меня Муни. Рассказывал о каком-то «скандале» в Эстетике с Ив<аном> Ив<ановичем> и Маяковским, и Владей. Ты мне об этом не писала. В чем же дело? (24 февраля 1915) [252] .
А 28 февраля Иоанна Матвеевна писала мужу: «Что касается Муни, то я на него просто рассердилась. Ему как интенданту дел никаких нет…» [253] .
Пять февральских дней в Москве 1915 года — это, пожалуй, последний островок близости и понимания между Муни и Ходасевичем, последний всплеск живого интереса Муни, после которого на долгие месяцы он погрузился в интендантскую работу.
252
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 7.
253
РГБ. Ф. 386. Оп. 69. Ед. хр. 13.
Миновал еще год войны. К ней привыкли, с ней жили, привычным стало и состояние Муни, и его жалобы. Никто больше не пытался помочь ему. День за днем, ниточка за ниточкой обрывались связи, соединявшие его с прежней, мирной жизнью: в январе 1915 года умерла мать Самуила Викторовича; нет вестей о Саше Брюсове, сгинувшем в лагерях для военнопленных; редкие письма Ходасевича заставляют Муни замолчать, замкнуться.
Свое отчаяние и тревоги он доверял теперь страницам записной книжки. С сентября 1915 года Муни не расстается с мыслью о смерти, то приближая, приручая ее, то с ужасом отталкивая. Тем же лиловым карандашом, что он писал Ходасевичу, он делает в книжке короткие записи: