Лермонтов
Шрифт:
Не понятый на Молчановке «Парус» был вторым вариантом серьезного объяснения необъяснимого с точки зрения логики и здравого смысла поступка. Первый написан перед самым «бегством», но беглец от счастия, видимо, не осмелился прочесть его при прощании, – и вот теперь, уже из Петербурга, в дополнение к «Парусу» вписывает и эту исповедь в письменный отчет о житье-бытье:
Я жить хочу! хочу печалиЛюбви и счастию назло;Они мой ум избаловалиИ слишком сгладили чело.Пора, пора насмешкам светаПрогнать спокойствия туман;Что без страданий жизнь поэта?И что без бури океан?Он хочет жить ценою муки,ЦенойВ том же письме, не надеясь, видимо, на поэтические иносказания, Лермонтов делает и еще одно признание, причем по-русски: дабы при переводе не утратился ни единый оттенок смысла: «…Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». («Ничтожный» в данном контексте – обыкновенный.)
Путь из ничтожества был известен. День ото дня мужавший «деятельный гений», подхлестываемый нетерпением сердца, возбуждаемый не прекращающейся ни на минуту работой ума, требовал «пищи», то есть событий, действий, движения, перемен, напряжения душевных сил, страстей и сильных положений – словом, всего того, чего московская жизнь ему дать не могла. Нежно любимая Москва обрекала на вдохновения кабинетного свойства. Кабинетный способ постижения жизни Лермонтова не устраивал так же, как «теоретические устремления», разлученные с действительностью. В системе его мышления имели цену лишь те идеи, что были рождены страстью: «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии». Надо было срочно менять судьбу или, как он скажет несколько позднее, в романе «Княгиня Лиговская», «дать новое направление своей жизни».
О внутреннем состоянии Лермонтова перед этим решительным шагом мы можем судить еще и по явно автобиографическому фрагменту из «Вадима»: «Его душа еще не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь и прежде времени вырваться в вечность…»
В альбоме «кавказской» племянницы госпожи Арсеньевой Марии Хастатовой-Шан-Гирей сохранилась запись, сделанная рукою Марии Михайловны Лермонтовой: «Любить – вся моя наука». Редкостный этот дар – любить сильно, пламенно и нежно – мать передала сыну. И тем не менее занять всего себя – и ум, и сердце, и мышление – только одной этой наукой Лермонтов никогда не умел: «демон поэзии» властно выталкивал его из домашнего круга в действительную жизнь, чтобы там, в самой гуще «существенности», он нашел средства выполнить свою писательскую миссию: постигнуть «теченье века».
А век тек, и время выходило из берегов, и прорывало устроенные долгим общежитием плотины, и сокрушало в неожиданных водоворотах, в пучинах и омутах все, что могло смыть…
Глава четырнадцатая
Итак, в начале августа 1832 года Лермонтов уже в Петербурге. Со свойственной ему обстоятельностью он тут же начинает изучать новый для него город. «Рассматривает по частям», как когда-то в отрочестве Москву. Воспетая Пушкиным «однообразная красивость» не тронула убежденного москвича, а порядок, каковым бахвалились столичные жители, привел в уныние. В московской «неудобной несуразности» была поэзия, в петербургской правильной стройности он ее не находил.
Порядок был действительно отличительной приметой, я бы даже сказала, идеей Северной Пальмиры. В воскресные дни до окончания обедни под страхом сурового наказания и трактиры, и питейные дома, и погребки – словом, все торговые точки, продающие спиртные напитки, закрыты; по воскресеньям же (какая разница с Москвой!) строжайше запрещены даже и уличные представления, а также поющие, танцующие и «заводящие игрища». Для гуляний и публичных сборищ отведены особые места, где высочайше дозволено иметь палатки для продажи чая, кофе и прочих безалкогольных напитков; уличенные в подпольной продаже или потреблении алкогольных напитков немедленно доставлялись в полицейские участки. А на гуляньях и в самом деле гуляли, то есть чинно и неторопливо ходили, иногда под сопровождение орг'aнов, то есть шарманок.
Впрочем, и это скромное нарушение тишины разрешалось лишь днем, до пробития вечерней зори.
Не менее строго, чем пьющие, наказывались курящие: курить в городе сигары запрещалось – и при прогулках пешком, и при проезде в собственном экипаже. И это в то время, когда курение стало модным даже среди светских женщин! «Лучше балов беседы в пять-шесть человек у камина с сигарой во рту и сердцем наружу» (из письма А.О.Смирновой-Россет Е.П.Ростопчиной).
Своеобразие нравственной физиономии Петербурга, так резко отличающее его от
Один из персонажей «Княгини Лиговской», дипломат по профессии, петербуржец по мировоззрению, выражая, видимо, мнение приверженцев новой столицы, утверждает: в «Петербурге все как нарочно собралось… чтобы дать руку Европе». До Европы детищу Петра было, конечно, ох как далеко, и тем не менее здесь все тянулось к Западу. Трудно, к примеру, представить Москву тех времен без прачек, выходящих ранним утром из господских ворот («Бывало, только прачка молодая с бельем господским из ворот, зевая, выходит…»). Провинциальный способ «бытовых услуг» уже не удовлетворял Петербург. Он, по примеру Европы, завел огромную «машинно-паровую прачечную», где мытье производилось «посредством водяных паров и мыльного раствора» «без всякого насильного трения». Белье получалось на дому и доставлялось обратно на дом по истечении недели, причем по желанию стирались раздельно не только «вещи данного семейства», но и каждого лица в отдельности. Напуганный холерой и скученностью, в какой жил рабочий и мелкочиновный люд в столице, Николай обращал особое внимание на гигиену. С этой целью выделены были немалые средства на строительство общественных бань, а предпринимателям, взявшим на себя этот подряд, приказано: цены за «пар» брать умеренные – «без отягощения».
Не сказавшись бабушке, Лермонтов совершил морскую прогулку. Как и следовало ожидать, унылый и плоский Финский залив неприятного впечатления – «Как скучен этот город / С своим туманом и водой» – не поправил:
И, наконец, я видел море,Но кто поэта обманул?..Я в роковом его простореВеликих дум не почерпнул;Нет! как оно, я не был волен:Болезнью жизни, скукой болен…Скучное море, скучный город, особенно в августе… Дачный сезон не кончился, театральный не начался. Пустела, дремотно позевывая, и летняя Москва, но даже дремотная сонь не делала ее мертвой. Петербург же, спавший вполглаза, смотрелся некрополем.
Первое впечатление оказалось обманчивым. Под коркой упорядоченной пристойности бешено пульсировал нервоток столичной «существенности». Может быть, и пошлой, но напряженно-лихорадочной, бездушно-эгоистичной, жесткой, зато остро, горячечно – современной. Первые же крупные вещи Лермонтова – «Княгиня Лиговская» и «Маскарад» – свидетельствуют: бездушную суть странного города Лермонтов не только почувствовал, но и художнически освоил. Но это случится позднее, по окончании периода мучительной акклиматизации…
Пока Мишенька свое рассматривал, Елизавета Алексеевна, не отстававшая в любопытстве от внука, к своему присматривалась, свое прикидывала.
В Москве люди любого достатка и звания не брезговали прогуляться пешком по хорошей погоде. И людей посмотреть, и себя показать. И в гости можно, не вызывая нареканий, даже при собственном выезде, на своих ногах заявиться. Ходить пешком в Петербурге считалось дурным тоном, почти форменным неприличием. Оттого-то всякий, кто желал «быть несколько замеченным», вынужден держать экипаж. Экипаж являлся чем-то вроде выставки благосостояния; отсюда и непомерная, большей частью разорительная, не по карману, «роскошь в экипажах» и преувеличенная забота о «красоте городских лошадей».