Лермонтов
Шрифт:
Беззаконный союз с «прелестницей», естественно, ничуть не мешает общению с Натальей Федоровной, учтем и этот момент. Мишель по-прежнему принят в доме Ивановых, о чем свидетельствуют стихи, вписанные в альбом и самой Н.Ф.И., и ее родной сестры Дарьи. В ту же зиму создано и хрестоматийное: «Я не унижусь пред тобою…»
Словом, до конца зимних праздников 1831–1832 годов Лермонтову было совсем не до девочки с родинкой, а в последующие месяцы (до лета в Середникове) и тем паче, хотя и совсем по другой причине. Но то, чего не замечал сам Мишель, заметила Елизавета Алексеевна. И, конечно же, обеспокоилась. Виду, само собой, не подала, но когда Екатерина Аркадьевна, пригласив, как обычно загодя, на лето в Середниково, сообщила, что Сашенька
Ни слова, ни взгляда неодобрительного, ни намека на неудовольствие себе не позволила. Так затаилась, что даже внука обманула: в твердой уверенности пребывал, что милую бабушку ничуть не заботят перемены в его душевной жизни. Она и в самом деле радовалась, видя Мишеньку счастливым и оживленным. Ни в мыслях, ни в молитве ночной, тайной, не погрешила против союза невинного. И все-таки: не ко времени эта страсть, не ко времени. Вот если бы вдруг не по воле ее, а само собой расстроилось, беспричинно и безгорестно, – и для девочки черноглазой, и для внука ненаглядного, – с облегчением бы вздохнула.
А ведь и в самом деле – расстроилось. Причем само собой! Образ висящего на полугоре камня – центральный образ романа, над которым Лермонтов в ту зиму работал, – оказался куда более многосмысленным и многозначным, чем предполагал восемнадцатилетний автор. Он стал как бы зн'aком и его собственной судьбы. Стоило составить очередной план жизни и сосредоточить всю свою волю на его осуществлении, как невидимый камень срывался с невидимой полугоры и от прекраснейшего плана оставались лишь дребезги. Не успел Лермонтов после зимних вакаций 1832 года явиться на занятия, как товарищи ошеломили его сообщением о начавшихся в университете арестах. Тайное общество открыли: хватают всех без разбору – и вправду замешанных, и по наговору. А в чем вина – сам комендант Крутицких казарм генерал Стааль объяснить не может. Через верных людей навела госпожа Арсеньева справки: «образ мыслей, противный настоящему правлению». Да если за это хватать начнут, ее внука тут же притянут! И без допроса обойдутся: полистают тетради – и прощай, воля!
Из безопасного Москва самым что ни на есть опасным местом сделалась! А в университете – самое пекло. Мальчишка Струйских, конечно, сам виноват – отец за разврат потерпел, и сын в него.
У Мишеньки список поэмки полежаевской, [32] запретной, увидела – не дал – не для женщин, говорит, писано. Не дал – сама взяла, от корки до корки прочла и успокоилась: сеятель разврата, а не поэт, а за такое по закону наказание полагается. Государь, конечно, погорячился, но наказать надо было. Нет, полежаевский случай Елизавету Алексеевну сильно не испугал – это был совсем другой случай.
32
Речь идет о поэте Александре Полежаеве, отданном в солдаты за поэму «Сашка».
И маловскому шуму, не в пример иным родителям замешанных в «обиде» студентов, Арсеньева большого значения не придала: шалость и есть шалость. А как стали про Сунгурова да напарника его Гурова слухи ходить, сон потеряла. И чем дольше длилось непонятное дело, тем тверже укреплялась госпожа Арсеньева в решении своем: увозить Мишу из Москвы надобно, и чем скорее, тем лучше.
Герцен утверждает, что император возненавидел Московский университет с полежаевской
Это, похоже, не совсем так. Николай гневался не только на московские учебные заведения. Он ненавидел Москву. Ненавидел, ибо боялся, потому что здесь все отрицало его. Все, начиная с московского владыки Филарета. Император был настолько взбешен проповедью митрополита по случаю холеры, для которой Филарет «взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод и чуму», что примчался в Москву, в зараженный «чумой» город, чтобы отправить самочинца митрополитом в Грузию, то бишь сослать на Кавказ!
Филарет, однако, и после взбучки остался в оппозиции. «Во имя чего он делал оппозицию, – удивлялся Герцен, – я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности».
В Москве оппозицию, пусть по-домашнему, «во имя своей личности», позволяли себе слишком многие. Даже сам генерал-губернатор. «Князь Голицын, – слегка иронизирует Герцен, – любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен». Но и с Голицыным, теперь, после холеры, сделавшей его чрезвычайно популярным среди москвичей, Николай тоже не мог не считаться; посаженный на губернаторство еще Александром, князь Дмитрий Васильевич просидел «на Москве» практически до самой смерти. Разделаться с университетом было и проще, и нужнее. Тут действовал верный принцип: топи котят, пока слепые.
Сунгуровское дело, известное большинству по «Былому и думам», у Герцена очерчено эскизно. И это понятно: ни он, ни его друзья к этой истории непричастны; Александр Иванович даже год спутал, приписав аресты середине 1832-го. На самом деле аресты начались гораздо раньше: среди участников кружка было много провинциалов, разъехавшихся, в связи с вакациями, по домам. Меж арестованных оказался и уже известный нам Яков Иванович Костенецкий; следуя за его рассказом, мы можем составить более детальное представление об обстоятельствах этого дела.
Вскоре после отмены погодинского курса «История царства Польского» среди студентов начались «политические разговоры». Нашлись и такие, кого прельщала «идея участвовать в тайном обществе». Тогда-то в околоуниверситетских кругах и объявился некто Сунгуров, человек немолодой, женатый и неопределенных занятий. Стал зазывать к себе на квартиру мыкающихся по общежитиям иногородних студентов и за чаем, посреди уюта домашнего, издалека заводил разговоры о том, что тайное общество, основные силы которого уничтожены в 1826-м, все еще существует и что глава его – генерал Ермолов. В качестве центрального пункта тайной программы выдвигался «польский вопрос».
До дела, даже на уровне составления программы или устава, по примеру «разгромленных» обществ, не дошло. Да и члены этого кружка не кружка ничего, кроме туманного интереса к идее сообщества, не высказывали и уж, конечно, представить себе не могли, что осторожные, всегда по касательной, разговоры во время сунгуровских чаепитий, на которых, кстати, присутствовал иногда и московский обер-полицмейстер Муханов, обернутся крупным политическим делом, таким важным, что им займутся высшие полицейские чины империи и доведут чаевничающих и полупраздно болтающих молодых людей до тюрьмы, ссылки, до белой солдатской лямки.
Расследование сунгуровского заговора длилось необычайно долго. Яков Костенецкий просидел под арестом двадцать месяцев. Наконец состоялся суд: Сунгурову и Гурову было предъявлено обвинение в заговоре, остальным – «в недонесении». Прошедших по этому делу, в результате столь долгого выявления инакомыслящих, обнаружилось тридцать человек.
Решение суда было зачитано в феврале 1833-го. Сунгурова приговорили к сибирской каторге, его напарника Гурова – к поселению, Костенецкий и его друг Антонович сосланы на Кавказ в солдаты. Даже члены комиссии, по свидетельству Костенецкого, включая генерала Стааля, были опечалены и встревожены таким поворотом дела – «Стааль даже плакал».