Лес (входит в книгу Восьмерка)
Шрифт:
— Езжай сам, ублюдок, — сказал Лыкову отец и отдал ключи.
Лыков съездил, а что ему.
Возле морга случайно стояли буцевские.
Передав ключи своим спасителям, Лыков вышел на улицу и выстрелил в буцевских из пальца — один на пустом месте поскользнулся и упал. Лыков заикал, часто моргая, и вернулся домой на трамвайчике.
С дорожной милицией старший Лыков тоже договорился, хотя там уже не ясно, в чём выражалась оплата, — эти жлобы всегда стоили серьёзных денег. Может, старший Лыков
Но, в общем, его сыну даже не пришлось увольняться. Он сейчас офицер, стал куда тяжелей телом, но если есть повод, по-прежнему всё также радостно икает. Только дома не живёт, — вроде бы, отец выгнал, едва вся эта история затихла.
Мне долго казалось, что с отцом их разлучает явное превосходство сына — который мужик, боец и злыдень. Но как-то невзначай выяснилась обратная ситуация: это отец был злыдень и мужик, а сына он, напротив, воспринимал как недоделка и малоумка.
Я не думаю, что отец был прав.
Когда Грех вернулся из отпуска, загоревший, с какой-то вечно кривой улыбкой, они вскоре заново сдружились с Лыковым… а вот я как-то не смог.
Я вспоминаю иногда заразительный хохот Греха… и ещё как мы, завидев его с девками, спрашивали у них, каламбуря: «Лапа моя, возьмешь грех на душу?» — или: «Не согрешишь — не покаешься!», — под грехом имея в виду кличку нашего друга, а не собственно дурной поступок.
Пока вспоминаю это — сам тихо улыбаюсь, но как подумаю обо всём остальном — не смешно нисколько.
Гланьку я видел два раза.
Один раз — с животом, живот у неё был огромный, а сама Гланька какая-то потеплевшая — даже со стороны чувствовалось, что руки у неё теперь не ледяные, а мягкие, отогретые. Но, может, это в моём летнем троллейбусе, откуда я любовался на беременную Гланю, была такая жара.
В другой раз, спустя год, мы столкнулись на улице — она размашисто шла мне навстречу, а потом вдруг побежала.
Я остановился, сдурев от радости, и даже распахнул руки: Гланечка!
Но она как побежала — так и сбавила шаг, и только вблизи стало видно, какая она пьяная.
Никуда она не спешила — её просто то качало, то несло, то вбок вело.
— Гланя! — ещё раз окликнул её я.
Она, ничего не видя, прошла мимо меня — вперёд плечом, зажмурившись, боком, — будто я стоял с двух сторон, а ей нужно было протиснуться между.
Что до Шороха — то он уволился.
Как-то я купил большую, мне по колено ростом куклу и направился к нему.
Впрочем, вру опять.
Себе сказал, что к нему, хотя сам, как всегда, подумал о Гланьке: пойду — а она навстречу — а у неё дочь — а у меня кукла — «Я вас искал!» — «Правда?» — «Правда».
Так и дошёл с куклой до шороховского дома, никого не встретив.
Позвонил в звонок, постучал в двери,
Тут я вспомнил, что окна той комнаты, где спят Шорох и его ребятки, выходят во двор, и, прикинув на глаз, куда именно, пошёл вокруг дома.
Поиск облегчило ещё и то, что у них не было решёток — в то время, как почти на всех на остальных окнах первого этажа были.
Я отчего-то вспомнил, что у Буца тоже не было решёток — но у него-то, думаю, имелись ещё и личные причины не любить кованое железо на окне.
Подтянулся и сразу приметил девчонку. Дурной ор был слышен даже мне с улицы, — а она сидела себе и рисовала карандашом, будто в полной тишине. И пацан что-то ковырялся сам по себе в другом углу.
Я постучал, девчонка безо всякого испуга подняла голову и всмотрелась в стекло.
— Вот! Кукла! — крикнул я, показывая игрушку. — Открой окошко!
— Ой! — сказала она, как будто ждала меня, но забылась, зарисовалась.
Влезла на подоконник, поковыряла, смешно жмурясь от усилий, засовы и, вот тебе раз, раскрыла тягучую створку.
— Держи! — сказал я.
— Спасибо! — сказала она с шепотным удовольствием, но и с достоинством.
Пацан, сидевший в углу, поднял глаза и спокойно, не шевелясь, смотрел за нами.
— Закрывай окно! — велел я девочке.
— Хорошо, — ответила она ещё тише.
Даже не спросила, кто я такой. Она ж давно меня видела, к тому же всего раза полтора с половиной.
Да, чуть не забыл — Шорох всё это время спал на кровати, по-прежнему беззвучный. Показалось, что сильно пьяный, но точно не знаю.
Зато, укладываясь на ночь, бодаясь головой с подушками, я теперь понимаю, почему Гланька говорила со мной про своего отца. На самом деле она про Буца говорила. Ну и про отца тоже.
В общем, говорила про кого угодно, только не про меня.
Дура.
Я бы прятал её за пазуху, я бы мыл её, я бы готовил ей молочный суп и кормил с ложки, я бы замолкал по первой же её просьбе и по первой же, скажем, пел, я бы слушал, когда она кричала, и улыбался в ответ на любую её улыбку — пусть даже надо мной — всё бы я делал.
Я люблю продолжать этот список, там всегда много пунктов, они самые разные, — причём их всякий раз хватает, пока не заснешь.
А перед самым пробуждением мне вновь является страшное и голое осознание чего-то.
Сгребая простыни, я думаю: вот вокруг, и дальше, и ещё дальше, и всюду — огромная земля, на ней лежат камни и разное железо, а сверху над землёй небо, за ним ещё небо, и вообще чёрт знает что — а ты вообще один тут. Ну, то есть, нет никаких таких друзей толком, даже матери нет — торчишь один, смешной, как вафельный стаканчик, даже ещё смешней… Один!