Лес (входит в книгу Восьмерка)
Шрифт:
Наедине со всей этой громадой, со всем страхом, со всеми гружёными фурами, которые нацелены в тебя, со всеми деревьями, зданиями, трубами, облаками, светилами. Когда я смотрю вокруг — захлебнуться можно, сколько всего видно. А когда всё, что вокруг меня, — смотрит на меня — оно что видит? Ниточку пульса? Земляничку мозга? На что тут смотреть вообще? На что?
Потом просыпаюсь, и всё это осознание проходит, будто и не было.
Наливая чай, я скучно думаю: «…а вот если бы случилось та-а-ак, — и словно переставляю пыльную
Да, если, например, вот так — у меня остались бы друзья? или Гланька? Или как-то ещё всё было бы?
Потом ставлю пешку на прежнее место.
А зачем как-то ещё, если уже есть так, как оно есть.
Любовь
Детство помню едва-едва, и вроде бы я всё время болел.
Если долго и зажмурившись вспоминать, то выплывет одна какая-нибудь тусклая картинка. Я сижу в кровати, горло у меня почему-то замотано так обильно и твёрдо, будто я сломал шею.
В таком состоянии я себе напоминал принца: все эти манжеты и закапанный лекарствами воротник…
Отец сидит рядом с кружкой горячего молока. Ему оно не нравится ещё больше, чем мне, — он и холодное-то не любил. Но мать велела меня отпаивать этим — и мы оба слушаемся её.
— Почитать тебе? — предлагает мне отец.
Я мотаю головой: нет.
— Тогда я почитаю себе, — говорит он.
Лет в тринадцать у меня окончательно испортился организм.
Такое ощущение, что под моей кожей выросла рябина и отовсюду полезли её ягоды.
Я весь истекал соком, гноем, сукровицей.
Когда разглядывал себя — спину и бока — в трельяже, сдвигая под разным углом зеркала, начинало подташнивать.
Ночью снилось, что меня выжимают как постиранную тряпку, — вся кожа с треском лопается, с неё непрестанно течёт. Подо мной стоит лохань — и она наполняется всё больше и больше — зато я чувствую такое огромное облегчение, такую пустоту и чистоту внутри: я больше не гноюсь! Из меня повыдавили всю рябину!
Мать охала и смазывала меня йодом. Я ходил по квартире как бешеный индеец, как бог бешеного индейца, как страшный сон бога бешеного индейца — весь разукрашенный, в разводах и точечных йодных ляпках.
Мать думала, йод рассосёт все рябиновые ягоды, что круглый год плодоносили во мне. Плоды вызревали по всему телу, кроме коленей.
Если к матери заходили соседки, я прятался в своей комнате и делал вид, что сплю. Квартира у нас была маленькая, и мать непременно заглядывала ко мне — то за какими-то выкройками, то за своим новым платьем — похвалиться, а вещевой шкаф стоял у меня.
Спал я всегда, накрывшись простыней и скомкав одеяло в области головы, так что мать не удивлялась, когда заходила ко мне и видела две голые ноги, которые торчат из-под кучи белья.
Удивлялись соседки, они спрашивали:
— Ой, кто это?
— Да это мой, — тихо смеялась мать. — Он спит так.
— Не
— Он так любит, — отвечала мать с некоторой даже гордостью.
Была бы возможность, я б и по улице ходил с этим одеялом на голове. Он так любит, поясняла бы всем мать.
А если снять одеяло — у меня лицо густо намазано йодом. И так я тоже очень люблю.
За обедом мать смотрела на меня жалостливо и нежно. Я не знал, куда деться от этого взгляда.
Зато отец ничего не замечал.
— Видишь, что у него с лицом, — приставала к нему мать. — На плечи перешло, — и норовила стянуть с меня рубаху прямо на кухне.
Я вяло отмахивался.
— Да пройдёт, — говорил отец, удивлённый, что его беспокоят по ерунде.
— У тебя такое было? — пытала его мать.
— Нет, никогда не было.
— А почему ты решил, что пройдёт?
— Всю жизнь, что ли, будет, — отвечал он таким тоном, что я понимал: даже если целую жизнь будет именно так или ещё хуже, это всё равно не опечалит его.
Матери постоянно забредали в голову разные идеи, как погубить рябину внутри меня. Эти её вечные пахучие мази, ромашка, алоэ, резеда — я принял внутрь такое количество трав, что меня можно попробовать подоить; а ещё разноцветные витамины, марлевые повязки, компрессы и направленные мне в лицо лампы с оранжевым светом, попав под который слепли осы, теряли голос неистребимые помойные мухи, загорались в воздухе комары.
После каждого такого светового преставления, я чувствовал, что кожа на моём лице дубеет, становясь красной и хрусткой, как ссохшаяся глина. Если я хотел улыбнуться, мне сразу казалось, что вот-вот мои щёки лопнут и лоб кусками посыплется вниз.
Рябина отступала на день, на два, на три — но едва сползала с моего лица эта ветхозаветная, ожоговая краснота — как сразу, вослед за ней, начинали пробиваться ягоды, в рядок на лбу, по одной на каждой щеке, и ещё три, компанией, на подбородке.
Однажды мать решила отправить меня с отцом в баню.
— Попарь его, — просила она отца.
— Ну, естественно, — отвечал он. Зачем же мы ещё шли в баню.
— Как следует попарь, — напутствовала мать.
Мать решила, что рябину можно выпарить, выжечь на корню, захлестать веником.
Баня была общественной.
В предбаннике я старался особо не крутиться и не выказывать себя во всей красе — быстро снял с себя своё тряпьё и юркнул в тепло и пар вослед за отцом — в самой бане оказалось хотя бы не так светло из-за висевшего пара.
Отец — я замечал по всему его виду — ни секунды не помнил о том, как я выгляжу. То, что за ним туда-сюда ходит рахит в жабьей коже и с человеческими глазами, никак не волновало его.
Он сразу пошёл в парилку, я шмыгнул туда же. Там вскрикивали, охали и матерились мужики. Спиной, естественно, я прислонился к стеночке. Спина у меня была чудовищная.