Летний дождь
Шрифт:
— Лида, Семена жена, надсажалась: и свой огород засаживала, и ваш вот. При ней-то порядок был, а как сорвалась, сдернулась с места, так все прахом и пошло, Семену разве до того — не просыхает так…
И огород этот беспризорный обиходил Петр: стосковался, видать, шибко стосковался по крестьянскому делу.
А день все не кончался. Хоть и на осень повернуло солнце, но еще стояло лето, последние его ласковые, вобравшие все отпущенное им тепло денечки. И когда наладилась-таки, как и надумала еще утром, Ольга попроведать свой покос,
Как за околицу вышли, он будто ошалел. То в горку бегом. То замрет на месте, задумается. Очнется, улыбнется Ольге виновато:
— Все не верю, все думаю, не во сне ли. Дерни-ка меня посильнее, Олюшка, — подставлял седеющую голову.
От вина давеча не захмелел, а теперь пьянехонек. Смотрела на него Ольга, и опять казалось ей, как сегодня раным-рано померещилось в дреме: будто и не были еще прожиты годы, будто пошли они, как когда-то, девки-парни, в лес. Во-он там, за ельником, Поля замешкалась где-то, на маслят, видно, набрела.
И тут же где-то, за сосенками, хоронится Ольгин миленок Вася, момент подкарауливает, чтобы потихоньку от других чмокнуть ее…
— Сю-юда! Олюшка! Ельнишные! Мно-ого! — и правда услышала она голос Васи, кинулась на зов, да опамятовалась: что это она, какой же Вася.
— Сю-да-а! — звал Петр.
— Иду-у! — откликнулась Ольга.
Пока дошла, он уже успел наломать полну рубаху ельничных грибов, уже посинеть успели срезы на ножках.
— Что это ты делаешь — не отстирается ведь, — кивнула Ольга на дорогую, припачканную соком грибов рубашку.
— А-а! — махнул Петр рукой, мол, до рубашки ли тут, когда богатство этакое.
Грибам не было краю. Только один островок срежут, от патриарха в огромной широкополой шляпе до мелюзги с пуговичку, глядь — опять целый мост на пути.
— Ммм… запах-то запах! — подносил Петр чуть не каждый гриб ко рту, будто тут же съесть его намеревался. — А ведь не везде, оказывается, растут-то они, большинство людей об таких грибах ельнишных и не слыхивали…
Потом майку снял, шелковую, в рубчик, не пожалел. Пиджак на голое тело накинул.
— Комары, смотри, заедят, дело к вечеру, — засмеялась Ольга.
— Нну! Разве это комары! — храбрился Петр, и опять был он похож, несмотря на седину в ежике, несмотря на бородку, на того парнишку Петьшу, что вечным хвостиком за ними, за старшими, бегал-гонялся.
— Ну, где покос-то твой? — спохватился, вспомнил наконец, зачем и в лес-то они пошли. — А то ведь не отпустят они нас, гаврики эти, — кивнул на желтеющие в траве низинки шляпки грибов ельничных. И, будто вернувшись в сегодня, добавил: — Мамка умела солить их…
И тогда увидела Ольга резкие — не по возрасту бы ему еще — морщинки у рта, шрам над бровью и другой, поменьше, как корявинка на щеке…
Кошенина подбыгала маленько, можно было грести — в копнах дойдет, коли дождь не пробрызнет. И опять любовалась Ольга, как он работал. Не забыл
И совсем будто не в тягость ему такая работа, только ноги пружинили, приседал он на них слегка, да поигрывали под кожей мускулы на руках и спине. Едва поспевала Ольга скатывать для него в валки рядок за рядком, а и она ведь управляться с покосом мастачка.
Скопнили сено на закате. Уже давненько, приметила Ольга, приготовилось солнце нырнуть за зубчатую кромку земли, да все медлило, будто ждало, когда же они закончат работу. Дождалось и скатилось в расплавленное огненное месиво.
А Ольга с Петром присели под копешку перекусить. Присели и остались до утра у сухого ее бока, вобравшего все лесные запахи. Только к рассвету задремал было Петр, прикорнув на плече Ольги. Задремал да тут же и вскинулся: тяжко вздохнулось Ольге.
— Ты что, Олюшка, что? — всматривался в ее загрустившие глаза.
— Скоро как-то у нас все… — прошептала она.
— Скоро? Счас скажу, как скоро… Двадцать все лет, вот как скоро…
— Что двадцать лет, ты про что?
— Неужели не замечала? Конечно, я пацан тогда был, а ты в невестах уже ходила. Сидели вы по ночам с Васькой у черемухи, целовались. А я кулаки кусал, чтоб не завыть на чердаке своем…
«Так во-он почему, — вспомнила Ольга, как досаждал он ей в те поры. Все прощала, думала — из-за Поли он так: мол, сестры нет, а она вот, подружка ее, живет. — А он во-от почему…» А он все говорил, говорил:
— Помнишь, ты шею платком замотала, мол, горло болит. А я знал, что у тебя за хворь. Подкрался на речке, купаться вы пошли с девчонками, да и развязал платок, сдернул его с шеи. Все и увидели, как у тебя горло болит. А меня, помню, злорадство разбирает — как же, разоблачил! И так жалко тебя — ревмя ведь ты ревела от обиды. — И Петр вдруг прильнул, задыхаясь, к ее шее.
— Петя, Петя, опомнись! Что скажу нынче девчатам своим, как в глаза им посмотреть — стыд ведь!
— Платочком завяжешь, скажешь — кваску из погреба хлебнула, — шептал, шептал меж поцелуями. — Ни одной, понимаешь, ни одной не тянуло никогда следочки на шее оставить… только тебе… всю жизнь тебя помнил… с другими был, а тебя помнил… Олюшка, не придумываю, верь мне, верь…
— Да где же ты раньше-то был? — вырвалось у нее в ответ. — Неужто не слыхал — вдовею ведь давно.
— Слыхал. Да только в те поры засосала меня по самое горлышко вольная моя, кочевая жизнь. И не деньги меня там держали, нет. Это нелюди, рвачи про нас такое складывают. Не-ет! Не то держит в той жизни нашего брата! А вот что: начинаешь все вот этими руками с нуля, а уходишь дальше — поселки после тебя, города остаются!
И, как вчера, когда рассказывал землякам про свою жизнь, что-то незнакомое, диковатое заплескалось в его глазах.