Летний снег по склонам
Шрифт:
И он все чаще засматривался в прошлое, перебирал встречи и случаи, радуясь неожиданным находкам — какой-нибудь мелочи: осколку цветного стекла, медной бляхе от сбруи, которую они вместе нашли в давнем-предавнем году, от которой и праха теперь не осталось, но ее видно, вот она — блестит на солнце, отчищенная песком, и Федюшка пристраивает ее на Митин ремешок, и посапывает, и высовывает от старания кончик языка, и без всякой жадности, сразу, от души отдает драгоценность. И какая в этом радость, какое счастье! Никогда ни один подарок
И проявлялись другие картины, другие встречи. И удивительно: мелочи и большое равно грели сердце и занимали в нем равное место...
Вот они впервые увиделись после войны... Митя много раз припоминал эту встречу, перебирал ее по минутке, по капельке... И от самого начала ее осталось удивленье тому, что не узнал Федора... За всю жизнь единственный случай.
Тогда он смотрел и никак не мог сообразить, что этот увалистый плотный человек в солдатском бушлате — Федор, хотя знал, что это — Федор... Знал разумом, словом, а душа не узнавала его, другого, прошедшего невозможные дороги...
Все в нем было незнакомое — на лбу напряженные крупные морщины, от уголков глаз через щеки тоже морщины, обветренная задубевшая шея будто собрана из кусков ноздреватого дерева. Лишь в округлости лица, в глазах, в улыбке, неумелой какой-то, застенчивой, сохранилось давнее.
— Здорово, Димитрий! — сказал он. Протянул было руку, нерешительно убрал и снова протянул. — В масле руки-то у меня... не успел помыть...
Было неловко сразу же видеть разницу между собой. Но разница была, и делать вид, что ее нет, они не могли да и не хотели.
Митя почувствовал, как легонько пожал его мягкую руку Федор. В ответ он сдавил пальцы друга со всей силой. Они были твердые, словно из железа.
— Чего очки-то надел? — шутливо спросил Федор.
Митя, непонятно почему, растерялся, начал говорить что-то о плохом зрении, о болезни сердца, по которой не взяли его ни на фронт, ни в армию.
Федор сдвинул кепку на лоб, слегка откинул голову назад и улыбаясь, добро, всезнающе как-то глядел на Митю из-под козырька. Это была его давняя мальчишечья еще привычка — смотреть из-под козырька. И ведь только эта малозначительная поза да улыбка — немногое, что осталось от прошлого, — связывали их теперь. Совсем паутинка. Но она оставалась, эта паутинка, и поэтому они стояли рядом на улице, заросшей низкой травой перед домом с крыльцом, казавшимся когда-то необычайно высоким.
Федор все улыбался, глядя из-под козырька, улыбался Мите и чему-то своему.
— Ты, говорят, профессором стал... — спросил он без вопроса, продолжая добро и задумчиво улыбаться. Он понимал, как далеко разошлись их дороги, и сейчас, в минуту встречи, ему казалось немного забавным и, пожалуй, чудесным, что Митька — и вдруг профессор в очках.
— Какой профессор! Просто преподаю в институте.
Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело
— Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.
Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.
Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.
Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.
Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что — запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.
В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...
Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».
На старом скобленом столе — две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.
— Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! — подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, — единственная новая мебель в доме.
Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли — и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.
Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала — облепила плечи и руки — очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.
Федор ёжится, не знает, как повернуться — непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.
— Отец, — говорит Федор, — а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.