Лето на хуторе
Шрифт:
Михайла был странный старик… В нем как-то смешивались лукавство, тщеславие и горячие, чистосердечные речи, когда дело доходило до толков о врачевании. Какой удивительный разгул мистицизма и воображенья просвечивал в этих бессвязных речах, в которых как будто недостает слов для выражения внутренних убеждений! Иван Павлович от души грустил, чувствуя решительное неумение воспроизвести его беседу в своих мемуарах. Это не мешало ему радоваться и заранее напрягаться, если Михайла, улуча минуту, входил в его комнату и, покашляв, садился на кончик стула, упирал руки в колени и осведомлялся
– Ну, как, то есть, вы себя сегодня чувствуете? Как здоровьем?..
– Ничего, хорошо… Свежее, все свежее, Михайла Григорьич.
– Ну и благодарение Господу Богу, если свежее! Наипаче на Него надежду питать нужно-с… От Него все нам, то есть все: и помощь, и пособие, и укрепление..
Михайла говорил тихо и качал головою. Иван Павлович почтительно слушал и, набожно вздыхая, дивился, сколько здравых и светлых мыслей, хотя и не новых, можно услышать иногда от простолюдина.
– Да вы, Михайла Григорьич, славный доктор…
– Я? что же-с? я, во-первых, что учености не имею… Натомии не знаю! Натомить тело человеческое, внутренности всякие права, то есть, не имею. А что лечу, так все с упованием; и какая есть мудрость, все как есть – все свыше!.. Теперича, извольте послушать, я вам скажу, как я думаю о травах всяких, какую, то есть, разницу нахожу осенью или весною, или летом…
Тут обыкновенно Михайла пускался в подробности, которым не будет места в нашем рассказе.
С Машей же Васильков долго перебрасывался незначительными фразами, несмотря на свое желание поговорить с ней.
Вообще она начинала сильно ему нравиться, и он боялся собственной склонности.
Только раз вечером, когда Михайлы не было дома, Иван Павлович воротился домой после вечерней прогулки в поле и застал Машу в таком положении, что счел себя даже обязанным заговорить с нею.
Молодая девушка сидела в большой комнате у стола, облокотясь на него и закрывая руками лицо.
Поза ее была так печальна, что сердце Василькова сжалось, и он, подойдя к столу, наклонился к Маше.
– Что с вами, Марья Михайловна?.. Отчего вы так грустны? Вы нездоровы?
– Голова ужасно болит!
– Что ж Михайла Григорьич вам не поможет? Он, кажется, все эти вещи хорошо знает…
– Нет, батюшка говорит, что против этого ничего нет… Спиртом только мочить дает…
– Где ж ваш спирт?
– Я хотела лечь – тогда помочу…
– Да вы бы теперь помочили. Где он?
– Он в том чуланчике… Постойте, я схожу.
– Нет, уж вы сидите, Марья Михайловна. Я лучше схожу.
– Помилуйте, Иван Павлыч, как это можно!
Но Иван Павлович уже шел, сам не зная куда. Маша засмеялась, несмотря на головную боль, и остановила его.
– Вот ведь идете, а сами не знаете, где спирт. Он в том шкапу, направо, длинная такая бутылочка…
Васильков принес спирт, намочил им волосы Маши, и, несмотря на ее смущение, на ее просьбы оставить, держал ей очень долго голову руками, что значительно ее облегчило.
Когда она совестилась и просила его отдохнуть, он отвечал всякий раз:
– Я не знаю, зачем вы хотите лишить меня удовольствия…
И Маша успокаивалась.
«Какая милая девушка! Что если
А Маша, раздеваясь, не раз повторяла себе:
«Какой добрый господин! Вот хороший-то человек! ангельская душа!»
С этого вечера они стали вовсе без церемонии обходиться друг с другом.
Маша часто рассказывала различные случаи своей жизни, смеялась и делала ему глазки. Иван Павлович всегда со вниманием ее слушал и радовался, глядя на ее веселость.
Скоро он совсем ободрился и стал даже постоянно расспрашивать Машу, где она была и что делала.
– Скажите, пожалуйста, куда это вы вчера ходили?
– В село, к сестре к двоюродной. У меня там сестра есть двоюродная. Она там замужем. Вот уж смеху-то было!
– Что ж такое?
– Просто смех! Антон этот, Федора-садовника сын, еще нос длинный… он ужасно в меня влюблен, так сейчас и притащится, со всех ног прибежит, когда узнает, что я пришла. Только я так вот сижу у окна, тут сестра… и я, знаете, так просто была, просто, как есть, в старом холстинковом платье, потому что мы за грибами пошли в рощу, да уж оттуда, признаться, чаю очень захотелось, а село близко. Ну, мы с Аленой и пошли. Сейчас это Антон! «Здравствуйте, Марья Михайловна, мое почтение! Вот вы (это Антон-то мне) вы теперь на нас и смотреть не захотите… у вас теперича господа живут!..», – то есть это он про вас – такой дурак! Ну, я ему, конечно, так и отрезала: «Говорится русская пословица: слышишь звон, да не знаешь, откуда он. Я и завсегда на тебя не смотрела, потому что смотреть не на что. А этот барин, я говорю, что у нас живет… это такая глупость – что-нибудь подумать! Он даже из комнаты только гулять выходит, никогда ни слова со мной не говорит…»
Иван Павлович весело улыбнулся.
– И вам не жаль было его? Сказать молодому человеку прямо, что он не стоит, чтоб на него смотрели…
– А он зачем важничает? Думает, что отец его барские ранжереи обкрадывает, так уж в него все сейчас и влюбятся. Жилетки я его пестрой, что ли, не видала? Уж терпеть не могу, кто важничает да хвалится!
– Хвалиться, конечно, нехорошо, Марья Михайловна, зато вам, я думаю, очень скучно здесь с такими людьми.
– Нет, скуки-то большой нет. Я в село ходить люблю.
– А что, если б я в самом деле вздумал за вами поволочиться, как другие, что б вы тогда сказали?…
– Что ж мне сказать? Я бы очень была рада.
– Рады? Чему ж вы были б рады?..
– Тому, что нравлюсь такому хорошему человеку, доброму…
После этого Маша вдруг засмеялась, выставляя напоказ свои белые зубы, и уходила, а Иван Павлович думал: «Какое странное существо!»
III
Все шло прекрасно. Но вот однажды утром Иван Павлович удалился от зноя в свою комнату, которой окна были на восток и где темная стора, мешая утреннему свету, разливала прохладу.