Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец
Шрифт:
— Быть может... хоть ангел смерти... смилуется... над ним...
В следующее мгновение черная бесформенная тень во мне оборачивается неистовым ослепительным пламенем, пронизывающим меня с головы до пят...
Я вскакиваю и хватаюсь за весла; наша лодка как будто только этого и ждала, она буквально летит по воде, мы уже на середине реки, и набережная Бекерцайле приближается с каждой секундой.
И вновь тлеют во мраке зловещие глаза домов.
Стремниной нас неудержимо сносит к плотине, туда, где река покидает город.
Изо
Белая пена вскипает вдоль бортов лодки.
С каждым ударом весел крепнет во мне отчаянная решимость! Ремни уключин угрюмо поскрипывают: смерть, смерть, смерть...
Но вот я хватаюсь за столбик причала и, подхватив Офелию, всхожу на набережную. Легкая как перышко, — совсем ничего не весит! — она доверчиво прижимается ко мне.
Дикое необузданное ликование захлестывает меня, я снова чувствую себя мужчиной — душой и телом! — и с Офелией на руках спешу укрыться от света фонарей в спасительной темноте прохода. Там мы стоим еще долго, лепимся к стенам, распаляя поцелуями и без того неистовую страсть. И вновь сжимаю я в объятиях свою возлюбленную, ту, которая еще совсем недавно была для меня заботливой и нежной матерью.
Какой-то шорох! Послышался и пропал у меня за спиной... Я не обращаю внимания: мне-то что за дело!
Потом Офелия исчезает в своем парадном...
В мастерской гробовых дел мастера все еще горит свет. Он пробивается сквозь мутные стекла окон. Жужжит токарный станок.
Я осторожно поворачиваю дверную ручку и, приоткрыв на мгновение дверь, снова без малейшего шума закрываю. Вспыхнувшая было на мостовой узкая полоска света тут же потухает...
Крадучись возвращаюсь к окну, хочу посмотреть, что делает старик.
Он стоит, согнувшись у токарного станка, в руках поблескивает что-то металлическое, наверное, стамеска, из-под которой вьется белая, тонкая как бумага древесная спираль; вот она обрывается и падает на тонущий в полумраке пол, там, вокруг открытого гроба, громоздится уже целый ворох таких же, как она, завитушек, похожих на мертвые змеиные линовища.
На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...
Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.
«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный
любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»
И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...
Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...
Странно-неподвижный
Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.
Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.
Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.
Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.
И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»
Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!
Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?
Только теперь осознаю я до конца, в какую страшную муку превратилась для Офелии любовь к этому выжившему из ума
старику, достойному милосердия как никто из малых мира сего; щемящая жалость и сострадание жгут и мою душу, да так неистово, что мне невольно кажется, будто преоблачился я в хитон Несса...
Ну как, как свершу я кровавый ритуал? Мне и помыслить-то об этом страшно!
Вот так взять да и размозжить ему череп той самой стамеской, которую он только что держал в руках?
И что дальше? Сидеть и спокойно ждать, пока он испустит дух, глядя в его печальные потухающие глаза?
И когда это случится, вытащить бездыханное тело в проход и спихнуть в воду? А потом как ни в чем не бывало обнимать Офелию своими преступными руками, по самые локти выпачканными в крови дорогого ей человека, почти отца?..
А мой отец?.. Как же я, убийца, посмею посмотреть в его доверчивые, кроткие очи?
Нет, только не это! Это выше моих сил!
Жертва должна быть принесена, и мне придется свершить кошмарный ритуал, но сразу, вслед за телом несчастного старика, в воду брошусь и я...