Лев Толстой и жена. Смешной старик со страшными мыслями
Шрифт:
Возмущению Толстого не было предела. Богатое воображение рисовало ему самые страшные картины, вплоть до суда, тюрьмы, каторги. Подточенные тяжкими думами нервы не выдержали, и с Толстым случилась натуральная истерика, растянувшаяся на несколько дней.
В первую очередь Лев Николаевич принялся искать защиты и понимания при дворе.
«Молодой бык в Ясной Поляне убил пастуха, и я под следствием, под арестом, — жаловался он тетушке-фрейлине Александре Андреевне, чрезмерно сгущая краски, — не могу выходить из дома (все это по произволу мальчика, называемого судебным следователем), и на днях должен обвиняться и защищаться в суде перед кем? Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые
С седой бородой, 6-ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, кот[орому] лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге; но перестану злиться. Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду. Расскажу, что я намерен делать и чего я прошу у вас».
Спасение видится в эмиграции: «Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечено. Жена смотрит на это с удовольствием — она любит английское, для детей это будет полезно, средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч 200); сам я, как ни противна мне европейская жизнь, надеюсь, что там я перестану злиться и буду в состоянии те немногие года жизни, которые остаются, провести спокойно, работая над тем, что мне еще нужно написать. План наш состоит в том, чтобы поселиться сначала около Лондона, а потом выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где бы были хорошие школы, и купить дом и земли. Для того, чтоб жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами. В этом-то вы можете помочь мне, и об этом я прошу вас. Пожалуйста, сделайте это для меня. Если у вас нет таких знакомых, вы, верно, сделаете это через ваших друзей».
Если даже тетушка и пыталась помочь чересчур порывистому, несмотря на возраст, племяннику, то времени у нее на это не оказалось — спустя четыре дня проблема разрешилась. «Простите меня, если я вас встревожил, — писал Толстой, — но я не виноват; я измучился в этот месяц, как никогда в жизни, и с мужским эгоизмом хотел, чтобы все хоть немного помучались со мною. Мне уже легче стало, когда я высказал вам и когда решил уехать. Нынче — сейчас — я получил письмо от председателя суда — он пишет, что все мерзости, которые мне делали, была ошибка и что меня оставят в покое. Если это так, то я никуда не уеду и только прошу вас простить меня, если я вас встревожил».
Как откровенно: «Простите меня, если я вас встревожил; но я не виноват; я измучился в этот месяц, как никогда в жизни, и с мужским эгоизмом хотел, чтобы все хоть немного помучились со мною». Годы меняют людей, но над эгоизмом время не властно.
Принимая посильное участие в педагогической деятельности мужа, Софья Андреевна тем не менее была крайне недовольна тем, что Лев Николаевич совсем отошел от литературной деятельности. По ее мнению, толка от обучения крестьянских детей было гораздо меньше, чем от написания книг. Играли свою роль и денежные соображения — большая семья требовала больших расходов. Кроме того, Софья Андреевна уже успела вжиться в роль жены и помощницы писателя, и ей было тяжело отказаться от нее.
Все это привело к нарастанию отчуждения между супругами. Лев Николаевич вдруг с удивлением обнаружил, что его жена, мать его многочисленных детей, которую он когда-то склонен был считать
Софья Андреевна, в свою очередь, страдала от своего затворничества, нескончаемой череды беременностей, все возрастающих хозяйственных забот. Ей не было еще и тридцати лет, а выглядела она совершенной старухой — уставшей, отчаявшейся, разочаровавшейся во всем. Она ощущала себя погребенной заживо вдали от света, ощущала себя жертвой, причем жертвой бессмысленной и бесполезной. Должно быть, Софью Андреевну снедала не меньшая тоска, чем Льва Николаевича, только вот за хозяйственными хлопотами некогда было ей предаваться.
Взгляд, ненароком брошенный в зеркало, заставлял сердце сжиматься от горя. «Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива, — писала Софья Андреевна, — я этого никогда не думала, а теперь уже поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу. Левочка привык бы и к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для нее избрал. Мне хочется всю себя вывернуть самой себе и уличить во всем, что гадко, и подло, и фальшиво во мне. Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого и не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется новый кожаный пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать».
Семейная жизнь и слезы в какой-то момент стали неотделимы друг от друга. И только дети были отрадой материнского сердца, доказательством того, что жизнь проходит не зря, а со смыслом.
В одном из писем к Александре Толстой Лев Николаевич нарисовал портреты всех шестерых (на то время) своих детей: «Старший белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать, гимнастика; но gauche7 и рассеян. Самобытного в нем мало. Он зависит от физического. Когда он здоров и нездоров, это два различные мальчика.
Илья 3-й. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив; «мое» для него очень важно. Горяч и violent8, сейчас драться; но и нежен, и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать спокойно. Когда он ест желе смородинное и гречневую кашу, у него губы щекотит. Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются.
Все непозволенное имеет для него прелесть, и он сразу узнает. Еще крошкой он подслушал, что беременная жена чувствовала движенье ребенка. Долго его любимая игра была то, чтоб подложить себе что-нибудь круглое под курточку и гладить напряженной рукой и шептать, улыбаясь: «это бебичка». Он гладил также все бугры в изломанной пружинной мебели, приговаривая! «бебичка»... Если я умру, старший, куда бы ни попал, выйдет славным человеком, почти наверно в заведении будет первым учеником, Илья погибнет, если у него не будет строгого и любимого им руководителя...