Литературное произведение: Теория художественной целостности
Шрифт:
С. Бройтман склонен связывать «вероятностно-множественную» логику пушкинского послания, как и других его стихотворений, с лирическим диалогом, и для этого есть несомненные основания. Но в то же время творчески воссоздаваемая энергия первоначального общения всего впоследствии разделяемого кажется мне не специфически диалогической, а глубинно объединяющей лирический монолог и диалог, так что доминантной в монологе оказывается открытость-обращенность к другому, в диалоге же доминирует установка на согласие, а не на борьбу и победу. И по поводу «заранее заданной традиционно-канонической картины мира» дело обстоит, по-моему, несколько сложнее, чем в приведенном суждении С. Бройтмана: в мире пушкинского стихотворения едва ли просто отсутствует «регулирующая» роль «традиционно-канонической картины мира». Поэт если и творит вероятностно-множественный мир, то, во всяком случае, не как бог,
На мой взгляд, одно из наиболее адекватных толкований «ситуации в границах пушкинского текста» сформулировал В. Маркович: «… объяснение внутренней связи нескольких явлений отсутствует, но очевидно, что такая связь существует и что она способна коренным образом изменить существующий мир». Поэтическое воссоздание гармонического преобразования мира в стихотворениях «Я помню чудное мгновенье …», "Во глубине сибирских руд … " и др. исследователь определяет как «сравнительно редкую в русской литературе собственно поэтическую утопию», принципиально отделяя ее от последующего «русского утопизма Х 1 Х– XX веков»: "Перед читателем – поэзия, которая призвана возвысить его душу и расширить горизонты его сознания, не уподобляясь ни религии, ни философии, ни общественной доктрине, ни учительной проповеди моралиста, – самодостаточно и самоценно. Пушкинская катарсическая утопия не вступает в противоречие с принципом «цель поэзии – поэзия» 7 .
Поддерживая и усиливая это направление мысли В. Марковича, я бы вообще не стал говорить в данном случае о поэтической утопии. В том-то и дело, что перед нами поэтическая реальность, поэтическое бытие, «Я помню чудное мгновенье» – это бытие памяти и любви, «Во глубине сибирских руд» или «Анчар» – это бытие свободы как несомненной поэтической реальности. Но эта поэтическая реальность не только не требует признания себя за действительность, но внутренне противостоит такого рода отождествлениям, не допускает их, заботливо выстраивая границы поэтического целого. В этих границах гармонический идеал и земная реальность оказываются в общении, но нигде и никогда полностью не переходят друг в друга. Поэтому не вполне точно говорить, что в «Я помню чудное мгновенье» «победа духа над косностью обычных законов земного бытия … возможна в собственных пределах земного бытия … высшим смыслом и возможностями высшего порядка может обладать естественное, посюстороннее явление. Свойство сверхъестественного переносится на естественное, и тем самым возвышено любовное переживание, содержание которого оказывается равнозначным чуду»8. В пушкинском стихотворении с самого начала и до конца звучит и ритмически развертывается живая связь чуда откровения и воскресения души и реальности жизненного события. Их взаимообращенность друг к другу в поэтическом бытии неотождествима ни с действительностью «земли», ни с идеальностью «неба». Не перенос «свойств сверхъестественного на естественное», а предшествующая разделению их объединяющая связь, их общение друг с другом – вот что становится реальностью в поэтическом бытии, осуществленном пушкинским стихотворением.
Цель осуществления поэтической реальности бытия-общения в слове не менее отчетливо просматривается и в пушкинских поисках прозаической художественной формы и способа рассказа. Кто, например, рассказывает сон в «Гробовщике» – первой из написанных «повестей» первого завершенного прозаического произведения Пушкина? Рассказ этот не может быть приписан ни только герою, ни только рассказчику, хотя и не может произойти без их участия и взаимодействия, без их взаимообращенности друг к другу. И в том, как "сама повесть незаметно для читателя в своей кульминационной части перемещается в его (героя. – М. Г.) «внутренний мир» 9 , проясняется не только невозможность разделения рассказа героя и рассказа о герое, но и необходимость первоначальной встречи их слов в формируемой общей «повести».
А чем яснее в написанном следом за «Гробовщиком» «Станционном смотрителе» герой и рассказчик противостоят друг другу как четко названные и разделенные ясными словесными границами разные люди, тем более ощутимо их рассказы обращаются друг к другу, так что проясняется глубинное единство и неделимость словесной основы их общения. Вот только один пример осознанности данного разделения, противостояния и взаимного движения друг к другу, отраженный в авторской правке. Фразе окончательного текста: «Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь» – предшествуют в рукописи такие варианты: «Потом взяв несколько ассигнаций, сунул он мне за обшлаг…», «Потом взяв со стола несколько ассигнаций, сунул их ему за рукав – отворил двери…», «Потом взяв что-то со стола всунул ему за рукав – отворил двери…». В этой кульминационной сцене особенно интенсивно идет поиск и проясняются своего рода крайние
В приведенном примере действительно можно увидеть, как Пушкин последовательно изменял «язык рассказа», приближая рассказчика к герою повести»10. Но дело, как мне кажется, не только в этом. В «Станционном смотрителе" проясняется не столько общность рассказчика и героя, сколько словесная почва их общения, радикально превышающая и каждый отдельный кругозор, и их сумму. Рассказ, начатый Выриным, и формально, и по существу его содержания („Так вы знали мою Дуню?.. Ах, Дуня, Дуня! Что за девка-то была!“), естественно включает в себя отмеченную А. Ахматовой и вслед за нею всеми интерпретаторами „Станционного смотрителя“ „наездницу на своем английском седле“ – перевод бальзаковской фразы, несоотносимой впрямую ни с Выриным, ни с титулярным советником А. Г. Н. Но в своей взаимообращенности их слова оказываются открытыми для восприятия так, что А. Г. Н. может услышать рассказы и Вырина, и мальчика, а его рассказ в свою очередь может быть услышан многими другими людьми. При явной и неявной выраженности различных авторов этих рассказов художественное целое произведения не может быть соотнесено ни с кем из них исключительно: оно рождается в сфере их проясняющегося общения, полнота которого не может осуществиться в действительности, но становится поэтической реальностью в пушкинском прозаическом цикле.
Во взаимной обращенности рассказов героев и рассказов о героях возникает такое движение слова, в котором каждый рассказчик оказывается слушателем и необходимо предполагает слушателя своего рассказа. А своего рода собирающим центром, фокусом сосредоточения и объединения разных событийно-повествовательных целых в созидаемой прозаической целостности становится универсальная, обращенная ко всем и к каждому творческая позиция автора-слушателя. Поиски такой авторской позиции и способа рассказа – это поиски не выражения, а существования, поиски глубинных оснований бытия, становящихся поэтической реальностью.
Каждое творческое "Я" – в том числе и «первого поэта» – участник общей, обращенной друг к другу жизни, объединяющей превращения рассказа каждого и о каждом в становление «повествовательной среды» и их общения. В то же время это осуществление поэтического бытия говорящего – слушающего – мыслящего человека, причастного глубинной общности и общению людей и участвующего в нем в пределах своей органичной ограниченности. Участие в неделимой на обособленные части общей жизни – это одновременно путь человека к самому себе и своему дому. На этом пути единственная, социально и национально-исторически определенная, естественно ограниченная индивидуальность оказывается в то же время обращенной к другим, способной их слушать и слышать, проявляя таким образом красоту и достоинство человека как человека.
Идеал мировой гармонии и реальная органичная ограниченность человеческого существования в жизненной действительности, являясь полюсами поэтического целого, неотождествимы в единстве их противостояния и взаимообращенности друг к другу. И возможность поэтически осуществлять этот идеал внутренне связана с осознанием его неосуществимости в рамках жизненной действительности, реальные перспективы которой проясняются в творческом промежутке между отождествлением и разрывом идеальной человеческой сущности и реальной конечности человеческого существования.
В недавней публикации, включающей в себя теоретически очень плодотворную постановку вопроса о литературном произведении в творческой рефлексии Пушкина, В. Тюпа убедительно говорит о том, что "экспликация присущей пушкинскому творчеству концепции литературного произведения приводит к мысли о сопряжении художественной реальностью двух текстов: «горнего» и «дольнего», виртуального (предельно возможного, «идеального») и эвентуального (практически осуществимого, вероятного)… Подлинное искусство состоит в сопряжении нерукотворного чуда (смысл) с рукотворно-стыо изделия (текст). Постигнуть природу этого сопряжения и означало бы проникнуть в тайну онтологии литературного произведения" 12 . Один из первоочередных и очень важных шагов в постижении природы и характера этого сопряжения, на мой взгляд, заключается в том, чтобы прояснить его связь с описанным в другом месте статьи В.Тюпы «одним из наиболее стойких мотивов пушкинской поэзии». Это «мотив трансцендентного эстетического пространства… Важнейшая характеристика этого виртуального пространства: оно есть сфера духовного общения» 13 .