Лотерея "Справедливость"
Шрифт:
— Да нет, — морщил лоб Алекс.
Как-то все... И эрос весь выдохся, и бабы какие-то непрогнозируемые... Одной вдруг ключ приспичило отдавать!
Другая вместо того, чтобы возбудить, опьянить... принимает его на работу.
— И вообще будешь формально считаться сотрудником МОЧИ. Зарплата, страховка... Ну, ты понял.
— Послушай, Соат... А что за дурь сегодня с этими переговорами была? Мыло и... вообще — всё?
— “Тест на абсурдность”. Не слышал о таком? Его уже западные компании вовсю здесь применяют и еще в каких-то странах. При приеме на работу. Проверить,
Алекс молчал, разглядывая бесполезное вино в фужерах.
— Соат... Но ведь я у вас оказался совершенно случайно, просто приятеля подменял.
Соат села рядом с ним — теплая, ироничная, пахнущая конфетами:
— Билл любит говорить, что случайность — это религия дураков.
— Значит, мы тоже не случайно встретились? — Алекс пододвинулся к Соат и положил ладонь на ее шершавое чулочное колено. И подумал: “Она спит с Биллом...”
Конец кассеты
“Нет, в тот вечер между нами ничего не было. Я трогал ее волосы, водил губами по ее гладким щекам. Она разрешала.
С тем же успехом я бы мог целовать холодильник. Ласкать, приоткрывая дверцу, морозильную камеру.
— Неужели ты никогда не любила, Соат? — спросил я ее.
— Я любила одного человека, — ответила Соат, поднимаясь с дивана.
— Я очень любила этого человека, — сказала Соат, допивая остаток вина.
— Я ничего не чувствовала тогда, кроме любви... Ни вкуса еды, ни холода, ни порезов на руках, — говорила Соат, выходя в коридор и проверяя свое лицо в зеркале.
— ...я совершила поклонение одному святому месту, — сказало зеркало лицом Соат, — ...я молилась, чтобы меня избавили от любви... навсегда.
— В глубоком мраке ночи, — пела во дворе замерзающая Вера, — к тебе, любимый, я проникла, а ты не знаешь... Блин, ну где же камень?.. Попрятал он их все, что ли? Так пусть зефир мое дыханье и мой привет ему несет и любви несет стенанья!
Я помогал Соат надеть пальто: красное, пахнущее разочарованием пальто.
— ...и я почувствовала вкус еды, — говорила Соат, — ...я почувствовала холод, заболели порезы на руках, кисло-горьким стало вино во рту, — подчеркнула Соат, погружая руки в полумрак рукавов. Посмотрела на часы. На меня. Снова на часы. — ... и разучилась любить... Завтра приходи в десять, заполнишь анкету. Пока!
Подъезд на секунду обрамил ее серебряной рамой из холода, запаха кошачьей мочи и треска счетчика.
— Сколько можно петь? — спросила Соат, отстраняясь от моего бесполезного поцелуя.
— О, пусть зефир ему несет, — отвечала снизу окоченевшая Вера, — страстный призыв любви моей... Сколько хочу, столько пою, дура, не твое дело... Пусть искупленьем станет он за тяжкий плен и гнет цепей...
Закрыл дверь. Соат, царапина.
Истошно тикали часы. Взял бутылку, выпил из горлышка.
— Надежда пусть проснется, — пела Вера, строя гримасы вслед уходящей Соат, — любви восторг вернется...
Кислый огонь горел во рту. Шумела и жалила неутоленная плоть. Пьяные пальцы нажали на кнопку диктофона:
—
— Ха-ха...
В окне через двор двигалось красное пальто Соат. Хи-хи-хи. “Подожди... ты пожалеешь”, — почему-то вертелось в голове. Ха, ха!
Камень долетел до стекла. Тысячи трещин разбежались передо мной. Перелетев через плечо, камень упал рядом с коробкой конфет. Меня, к счастью, не ранило. Хотя потом пришлось долго вычесывать стекляшки из свитера.
...А из тапок у меня сыплется всякая ерунда: бумажки, резиновые ломтики. Представляете? Из тапок.
Еще линька у подушек началась. Весь пол в этих перьях, и на стол забираются. Вчера долго вылавливал перо из супа...”
Кассета пошла по второму кругу.
Забытый диктофон лежит на столе в пустом офисе “Сатурн Консалтинг”, и только соседний компьютер внимательно слушает его. Бывший компьютер Соат. По темному монитору ползут божьи коровки букв: “Алекс, ты — солнышко. Ты — самый классный, Алекс. Ты просто великолепен”.
II
Пир
Двенадцать человек сидели в комнате и ели, иногда вставали и снова садились.
Сложно сказать, что именно эти люди накладывали в тарелки и что они дальше с этим делали. Было темно, и сама еда казалась подкрашенными сгустками этой темноты.
Смеркалось, пора была чем-то восполнять ушедшее солнце. Но свет все-таки не зажигали — люди не могли оторваться от тарелок, бросить недоеденное на произвол судьбы, пойти во мрак искать выключатель.
Чем темнее становилось, тем больше возрастала деятельность едоков, учащалось дыхание. Кто-то пытался говорить, но слова не могли выйти изо рта, набитого сгустками жирной темноты. Человек пытался бороться с едой, проглотить ее и освободившимся языком сказать что-то.
Но еда побеждала. Она уже владела и ртом, и горлом, а главное — руками, которые продолжали что-то накалывать, зачерпывать и направлять в глубокую нору между носом и подбородком.
Двенадцать человек пребывали в состоянии ужина; они были им довольны, но почему-то никак не могли от него избавиться, закончить его или прервать. Те, кто заканчивал, — начинали снова. Они вставали, произносили слово, которому их учили в детстве, и снова садились, не в силах бороться с видом накрытого стола.
Слово, которое они, дожевывая, произносили, напоминало полоскание для рта. Оно означало сытость и всхлип воды. Расслышать его было сложно. Даже соседи по столу его не слышали. Не только из-за темноты, но и из-за той пищи, которая уже сама вползала в них, расталкивая губы, щеки и обессиливший язык. Слова “спасибо”, срывавшегося вялыми пузырьками с двенадцати губ, никто не слышал. Казалось, не только рты, но и уши были залеплены едой.
Трапеза продолжалась. По ту сторону единственного окна, где раньше слоями лежали земля, горизонт и небо, — наступила окончательная, сосущая темнота. Она смешивалась с пищеварительной темнотой комнаты и обессиленная, сытая, валилась на паркет. “Спасибо”, — шептали над ней пульсирующие рты.