Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:
— Народу надо, — засмеялся уже хорошо выпивший Гройдо, — заливать за шкуру сало, как говаривал на обсуждении проспекта «Истории гражданской войны» Климент Ефремович.
— «Климу Ворошилову письмо я написал, — забормотал Антон, но бормотом тихим: дед не любил советских стихов. — Товарищ Ворошилов, народный комиссар!..»
Дочитывая стихи до конца, он не уследил, как дошло до ворошиловских стрелков. Выяснилось, что Егорычев думает: это те, кто охраняет Ворошилова, как латышские стрелки — Ленина.
— Вы шутите! — кричал отец, тоже уже выпивший. — Это невероятно, чтобы мимо вас прошли все эти плакаты, огромные фанерные значки, лозунги, призывы, коллективные походы на стрельбища! Может, вы не слыхали
Егорычев разводил руками.
На минутку заглянул ещё один гость, майор в отставке, на фронте — сотрудник политотдела дивизии и переводчик, комиссованный по ранению ещё в сорок третьем году.
Он что-то писал о войне, но его не печатали; только раз в областной газете появился его материал о боях на Волоколамском шоссе, после чего республиканская газета опубликовала письмо какого-то подполковника, который, ссылаясь на Александра Бека и Баурджана Момыш Улы, именовал автора фальсификатором в майорских погонах.
Антон майора знал по брёвнам. Василий Илларионович как-то травил там одну из своих невероятных историй. Когда археолог, нашедший гробницу Тутанхамона, преодолев все решётки, колодцы, ловушки, дошёл до последней двери, то для определения материала в неё постучал. И вдруг слышит — на чистом древнеегипетском языке чей-то голос говорит: «Войдите».
Рассказ имел неожиданный результат. Майор про Египет судить не брался, а вот у нас на западной границе была действительно похожая история. Уже после войны один подполковник сообщил, что под Брестом при отходе наших войск он, тогда лейтенант, получил приказ взорвать в лесу вход в большой подземный цейхгауз с военным имуществом и продовольствием. Взяли взвод солдат, раскопали. Но когда начали газосваркой резать в бетонной стене последнюю железную дверь, раздалось кляцанье затвора и хриплый, но твёрдый голос громко произнес: «Стой! Кто идёт?» Пять лет назад, когда взрывали, забыли про часового. Банки консервов в складе считались тысячами, как и свечи в ящиках, вода просачивалась из стены, вместо бани он раз в неделю менял бельё из сотен тюков солдатского обмундирования. Всякий раз, когда Антон вспоминал это «Стой! Кто идёт?», мурашки бежали по спине: солдат считал себя на посту. Через много лет в каком-то журнале Антон прочёл очерк об этом — детали отличались, но в главном майор ничего не присочинил.
Разрешил майор и один спор. Улыбченко, оправдывая отступление, говорил: «Побежишь. Когда из Буга танки выползают!» Ему не верили, но майор сказал, что танки, которые могли двигаться под водой, подготавливались к операции на Ла-Манше, но потом их придали Гудериану, а тот использовал их под Брестом.
За общим столом майор не пил, хотя вообще был очень не прочь, однако предпочитал это делать с глазу на глаз с отцом (они в разное время учились на истфаке МГУ). Отец, очень интересуясь рассказами о войне, на брёвна не ходил — Антон только потом понял: ему было бы неловко среди фронтовиков; его не взяли из-за глаз, испорченных на сварочных работах — без щитков — на строительстве московского метро. (Даже мама чувствовала какую-то вину и сказала как-то: тем, кто воевал, можно простить всё.)
Антон, вычислив, когда майор с отцом выпьют по второй, приносил огурцов, пучок редиски с грядки и незаметно оставался. Майор не рассказывал про разные боевые эпизоды, как Кувычко или Крысцат, а говорил, что Гудериан использовал тактику Ганнибала, который сосредоточивал тяжёлых боевых слонов для прорыва на одном участке. И о нашей армии говорил обо всей. Самым слабым местом была её прославленная пехота. Трёхлинейки образца девяносто третьего дробь тридцатого года очень надёжны, но обладают низкой скорострельностью. Пехотинцев бросали в бой, не научив окапываться (про это говорил и Сумбаев), строить дерево-земляные точки. Даже сапёры не
— Понастроили, как витрины в Амстердаме, в которых сидят проститутки! — вдруг закричал майор. — И это после финской войны, когда… — лицо майора задёргалось.
— Воды! — бросил отец. — Холодной, из кадки. Антон опрометью кинулся в сени. Так он узнал, почему майор не пьёт на людях. Стукая зубами о край, майор опорожнил полковша. Потом глубоко вздохнул и продолжал с того самого места:
— …когда на линии Маннергейма положили несколько дивизий. А почему? Потому, что была доктрина наступательной войны, в обороне — считалось — не будем.
Окружённый Берлин, полагал майор, штурмовать не следовало. Отец спорил, говорил что-то про политику и безоговорочную капитуляцию.
— Без боя бы капитулировали, и безоговорочно. Политика политикой, а полмиллиона жизней не вернёшь.
За одно сведение Антон обиделся. Он обожал Покрышкина и Кожедуба, складывал вместе число сбитых ими самолётов. Оказалось, что какой-то немецкий ас один сбил вдвое больше, чем оба трижды героя вместе!
Студентом Антон уже сам задавал майору вопросы. Почему продолжают подымать на щит Зою Космодемьянскую, которая пыталась поджечь какую-то конюшню? А о партизанах Игнатовых, изобретших не обнаруживаемые миноискателем деревяннокорпусные мины и подорвавших десятки поездов, не пишет никто? Конечно, Зоя погибла мученической смертью, но ведь и Игнатовы погибли.
— Ты мне напомнил своего деда с его вопросами тогда, у вас в доме, на годовщине Победы. Тот же тип мышления. Помнишь, что ответил тогда Егорычев? Нет? Система построена на мифе. А миф требует единичности: один, как Бог, над всеми, ниже — идолы поменьше, но в каждой области — тоже по одному: Чапаев, Джамбул, Стаханов, Чкалов, Маяковский, Мичурин, умрёт — заменим Лысенкой… А к Егорычеву надо прислушиваться — он очень давно выпал из системы и всё это время думает.
— А Гройдо?
— И Гройдо. Так же давно. Но более редкий случай.
— Редкий — что давно или — что занимал высокое место в иерархии?
— И то и другое. Он говорил мне, что благословляет судьбу, вытолкнувшую оттуда его столь рано: давно лежал бы в лагерной яме или был советским вельможей, что ещё отвратительней. Я не встречал никого — даже здесь, кто бы их так ненавидел. Иногда мне кажется, что подсознательно он жалеет, что не наверху.
Антон спрашивал про его книгу о войне, собирается ли публиковать.
— Хотел. У меня большой материал по матросовцам до Матросова. Один случай даже в финскую войну. Но тогда солдатам-свидетелям замполит, справившись где полагалось, велел молчать, чтоб не подумали, что у нас плохо с боевой техникой, раз ложимся на амбразуры. В эту войну было уже другое указание… А тараны были и до Талалихина — у меня тоже много данных. Правда, большинство моих материалов основано на устных свидетельствах солдат, которых я опрашивал в Алма-Ате, Омске, в Карлare, а после него уже здесь — Оглоткова, Крысцата, Гурия, да почти всех… До архивов мне уж не добраться.
— Вы сидели?
— Недолго. Меня взяли в ту же кампанию, что и вашу учительницу математики. Тебе не стали говорить, — лицо его омрачилось. — То, что я записал в лагере, удалось вынести — нас отпускали уже пачками, — это из моих записей самое ценное, там говорили всё.
Вскоре он умер. Его бумаги квартирная хозяйка отдала за банку солёных огурцов торговке Мане Делец на кульки.
На брёвенных посиделках Антон запомнил его только один раз: сначала он расспрашивал Оглоткова всё про тех же матросовцев, а потом сцепился с Кувычкой, который любил повторять, что всю войну, от Бреста до Берлина, провёл на передовой.