Луна, луна, скройся!
Шрифт:
— Дай и мне чуть-чуть попить.
Девочка чуть не умерла от страху. Оглянувшись, она никого, впрочем, не увидела, но тут голосок раздался снова:
— Дай мне капельку воды напиться!
И голос этот раздавался из кармана платья, где всегда сидела куколка, та самая куколка, которую мама сшила для Мальвинки, когда та была совсем малюткой. Девочка взяла на пальчик капельку водички и капнула куколке на вышитый ротик.
— Спасибо, Мальвинка! — сказала тихонечко куколка. — А то ты меня десять лет не поила, не кормила, я уж и не выдержала. Теперь слушай меня. Возьми свою ладанку в другую руку и выходи потихоньку из кухни.
Девочка послушалась: сняла с шеи ладанку, взяла в свободную руку и вышла с кухни. Тут куколка
— Я веретено верчу,
Нитку прочную кручу.
Скоро-скоро Рождество,
Новых ниток получу!
— А теперь иди и засунь ей ладанку в рот, — велит куколка.
— Нет-нет-нет, — прошептала Мальвинка и стала потихоньку пятиться. Уж лучше сразу убежать из страшного дома, решила она. Но тут вдруг Три Булавки повела носом и закричала:
— Чую, чую живую девчонку! Ну, держись, сейчас будут из тебя нитки!
Раз! Два! Три! — и Три Булавки выскочила из тайной комнаты.
— Ага! — закричала она, хватая Мальвинку за шею, но тут куколка крикнкула:
— Ладанка! — и девочка мигом запихнула ладанку в открытый рот портнихи. Та тут же песком и осыпалась.
Поутру ученицы и прислуга разобрали себе вещи ведьмы и ушли поскорее из дурного дома.»
— Что же случилось с куколкой? — спрашиваю я себя, закрыв книгу. — А с мёртвыми девочками?
За моей спиной, словно ответ, раздаётся тихое постукивание. Я медленно оборачиваюсь и вижу, что там ползает на коленях мёртвый «волчонок», собирая бусины. Он находит их наощупь, не отводя от меня глаз; пальцы быстро и ловко отыскивают и хватают пластиковые шарики. Теперь ему не мешает нож — ведь я его отняла — и бусины больше не рассыпаются из рук. Ещё несколько минут, и он соберёт их все, и я почему-то знаю, что тогда он кинется на меня — а я, как назло, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, словно окаменела. Больше того: я не могу сделать вдох и начинаю задыхаться. Вот уже все бусины собраны. Мальчишка оглядывается, словно решая, куда их сложить, а потом принимается глотать, быстро, жадно. Когда во рту у него скрывается последняя бусина, он поднимается и идёт ко мне. Я делаю всё, что в моих силах — я зажмуриваюсь.
И ничего не происходит.
Потом крепкие тёплые руки обхватывают меня, и голос Ловаша Батори, императора вампиров, шепчет мне:
— Тихо, тихо. Всё хорошо. Я прогнал его.
И только тогда у меня получается снова сделать вдох.
— Ловаш, — шепчу я. — Ловаш.
Увы, хотя я снова могу и говорить, и дышать, у меня не получается ни открыть глаза, ни пошевелиться. Тяжёлая книга оттягивает мне руки.
— А куда делись мёртвые девочки? — спрашиваю я.
— Всё хорошо. Я помог им, и теперь они спокойно спят в своих деревянных постельках.
— А куколка?
— Ты выкинула её в окно.
— Да, точно. Я же выкинула её в окно.
Я чувствую, как ладони Батори гладят мою спину, как упругие губы касаются нежно и тихо кожи на виске, на лбу, как одна рука проскальзывает мне на живот — и от её прикосновения внутри становится жарко, томно, так что я даже не в силах сдержать стон…
Как жестоко. Как жестоко вырывать человека из сна, встряхивая его за плечо. Сердце колотится где-то у горла.
— Марчин? Что-то случилось? Надо идти?
— Ты стонала.
У меня в животе по прежнему жарко, и потому близость Твардовского особенно
— Убери, пожалуйста, руку с моего плеча.
— Ты стонала, — повторяет он, но руку всё-таки убирает.
— Да. Мне снились мёртвые мальчики. У нас есть кофе или кола? — я спускаю ноги с кровати, чтобы, набравшись сил, встать и доковылять до ванной. В таком состоянии мне необходимо побыть одной, просто чтобы прийти в себя.
— И выгибалась.
— Пыталась стряхнуть оцепенение. Но если ты хочешь услышать, что я представляла Ловаша Батори и получала удовольствие, я, так уж и быть, именно это и скажу. У нас есть кофе?!
Не помню, хотелось ли мне когда-нибудь вышвырнуть Твардовского в окно так сильно, как сейчас. Возможно, я всё-таки не выдержала и попыталась бы это сделать, но, к счастью, он говорит:
— Пойду принесу, — и уходит.
А я замечаю в изножье кровати вмятину в матрасе и брошенную верёвку с навязанными узелками.
Некоторые вещи мой брат в меня крепко вколотил — не сделав ни одного удара. Есть время плакать и время молчать. Время драться и время прятаться. Время отстаивать и настаивать — и время повиноваться без звука. Когда в комнату входит и тут же закрывает за собой дверь каким-то особенным движением Марчин, я понимаю: время молчать. Может быть, время драться. И совершенно точно — время повиноваться. Так же сдержанно, как всегда, Твардовский ставит на стол чашку и стремительным движением бросается к своей сабле. Я, захлёбываясь, глотаю кофе, не заботясь о том, сколько проливается мимо рта. Марчин закрепляет на моём поясе ножны волчьего ножа и… бараном переваливает меня через левое плечо, удерживая одной рукой — в другой у него уже обнажённая сабля. Я с трудом удерживаю в желудке только что выпитое. В такой позиции я не вижу, что происходит «прямо по курсу» — могу только догадываться. Кажется, Твардовский некоторое время смотрит в окно — не подходя к нему очень близко. Потом разворачивается, и мы мягко и быстро бежим по коридору — звуки шагов гасит ковёр с ворсом. То есть, бежит, конечно, Марчин, а я болтаюсь, держась за его суконную куртку — очень неудобно, держаться неудобно, болтанку можно пережить, и позу можно пережить, но именно то, что трудно схватиться и удержаться руками за чёртову куртку, раздражает и заставляет чувствовать беспомощность одновременно. Твардовский останавливается и дёргается — звук удара по дереву чем-то тупым — каблук, наверное, что же ещё — треск — и мы бежим уже по лестнице, и скорость, на мой взгляд, просто головокружительная. Лестница тёмная и узкая, но чувство равновесия у Марчина оказывается, как у канатоходца Тимура, и я на его плече болтаюсь такая же беспомощная, как отбитая у жандармов маленькая революционерка Сэок — а страшно всё равно, никогда особо не боялась высоты, но сейчас вот — каблуки сапог бьют в чугунные ступени, как в набат.
Чердак. Твардовский сваливает меня, как куль, на пол — нет, он старается поласковей, но в такой спешке эффекта особенного нет — захлопнутый квадратный люк задвигает каким-то сундуком, заваливает хламом.
— Ты уже можешь встать?
— Могу, но ноги ещё дрожат.
— Тогда сиди. Ждём. Времени немного есть.
Скат крыши слишком низок — мне как раз сойдёт, но Марчин стоит, неудобно, по-бычьи, пригнув голову, будто очень напряжённо вслушивается и одновременно готовится атаковать — почему «будто», конечно, вслушивается и, конечно, готов атаковать.
— Шимбровский? — догадываюсь я.
— Его мёртвые жрецы. И это хуже, чем живые.
Я вздрагиваю. Если Марчин так силён от того, что он мёртв — если мёртвые жрецы так же сильны, как вампиры — то не приведи судьба мне схватиться даже с одним из них в открытую.
— Их там много?
— Больше, чем хотелось бы. С какой высоты для тебя безопасно прыгать?
Я прикинула размеры могилы в первом кургане.
— Ну, примерно с высоты второго этажа.
— А если с крыши над вторым этажом?