Любимые и покинутые
Шрифт:
— Невинных туда не сажают. Меня же, к примеру, не посадили! — буркнул Николай Петрович. — А без тюрем ни одно государство обойтись не может, тем более наше — ведь до войны мы со всех сторон были окружены врагами. Сейчас, правда, социализм шагнул в Европу, и соотношение сил на мировой арене изменилось в нашу пользу…
Устинья смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами — она явно ничего не понимала, хотя русским владела в достаточной степени, чтобы понять рассказ о человеческих поступках, чувствах, стремлениях, то есть о темах вечных, описания которых обкатывались и обтачивались веками. Ей были вроде и знакомы все слова Николая Петровича, но их смысл оказался недоступен.
— Значит,
Они еще долго сидели на кухне, и Николай Петрович поведал Устинье о своих отношениях с Агнессой, поведал скупо, без эмоций. Да их давно и не было. Как ни странно, он не вспоминал о ней все эти годы — разве что сразу после разлуки. А вот о Нате почему-то несколько раз думал.
Наконец Устинья встала из-за стола, потянулась и сказала:
— Если б это был мой сын, не сидела бы я сейчас с тобой за чаями, а ринулась бы скорей прижать его к груди. Если бы это был мой Ян… — Она вздохнула и на мгновение прикрыла ладонью глаза. — Мужчины, похоже, привязываются к детям от любимых женщин. Вон ты Машку как любишь, хоть она и не родная тебе по крови. Анджей тоже ее сильно любил… Помню, увидела я их вместе — они тогда из тыквы голову клоуна мастерили — и сразу все до капельки поняла. А что если, Петрович, мы возьмем твоего сына, а всем людям скажем, что это якобы мой нашелся?.. — У Устиньи от возбуждения вспыхнули щеки. — Я его сама и выращу, и воспитаю. — Но вдруг ее лицо померкло. — Нет, не смогу я никого, кроме Машки, любить. В самое сердце пробралась, коречка коханая!
Машка надела пачку и пуанты. Все это богатство привез ей из Москвы Николай Петрович — купил в мастерской Большого театра, куда помог ему найти дорожку товарищ из ЦК. Девочка уже два года занималась в балетном кружке, и могла легко садиться на шпагат, задирать выше головы свои длинные сильные ноги, доставать кончиком большого пальца до затылка, при этом красиво выгнув спину, как на фотографии, изображающей Галину Уланову в партии Одетты. Сейчас Машка вихрем пронеслась по всем комнатам, задерживаясь возле каждого зеркала и любуясь своим воздушным отражением. Потом поставила на проигрыватель пластинку с Адажио из «Лебединого озера», до отказа повернула регулятор громкости и выбежала на середину столовой, готовясь начать танец перед невидимой аудиторией. Она вся отдалась музыке и своим движениям, которые, как ей казалось, рождались из самого Адажио, и не сразу заметила зыбкую тень на пороге. Одетта клялась Зигфриду в вечной любви, и это нужно было выразить жестами. Машка села на полушпагат, прижала к сердцу трепещущие ладошки и склонила голову перед воображаемым избранником. Тень на пороге колыхнулась, отделилась от дверной притолоки и стала двигаться, подчиняясь ритму мелодии. Подняв голову от пола, Машка тихонько вскрикнула и замерла, не в силах шевельнуться. Мать, одетая в белую батистовую рубашку-тунику с широкими кружевами на подоле, кружилась по комнате, едва касаясь пола. Она казалась совсем прозрачной в свете солнечных лучей из двух больших окон. Движения ее рук напоминали трепет лебединых крыльев, и Машке показалось, мать вот-вот взлетит. Но тут закончилась пластинка, руки Маши-большой безжизненно упали и она медленно осела на ковер.
— Мамочка! Ты поправилась, поправилась! — закричала Машка и стала прыгать и громко хлопать в ладоши. Она подскочила к матери, обняла за шею, прижалась к ее щеке и, сама не зная почему, разрыдалась. Маша-большая никак не прореагировала на истерику дочки. Она сидела, поджав под себя ноги и обхватив
— Что ты, мама? — испугалась Машка. — Я же сама сделала этот цветок. Меня Устинья научила. Мама, там проволока, и ты наколешь пятку.
Маша-большая наклонилась, подняла растоптанный цветок, поцеловала его, прижала к груди и, едва волоча ноги, направилась к себе в комнату Машке-маленькой не разрешали туда заходить, но сейчас, когда в доме никого не было (бабушка ушла в поликлинику, а Вера задержалась в булочной), она не могла не проскользнуть туда — ведь любой запрет непременно предполагает наличие какой-то волнующей тайны.
В спальне пахло, как в сарайчике со свежим сеном. Машка любила этот запах — он вызывал в ее памяти дом у реки. Плотные шторы были задернуты, оставалась лишь узкая щелка, в которую пробивался населенный миллиардами крохотных пылинок длинный солнечный луч.
Машка видела, как мама, озираясь по сторонам, точно она боялась, что ей кто-то помешает сделать то, что она задумала, быстро сунула цветок под подушку, села на кровать, закрыла глаза и начала раскачиваться из стороны в сторону, что-то напевая. Она пела не по-русски, но мелодия была знакома Маше. Ну конечно же — мама часто играла ее на рояле.
— Мама, о чем ты поешь? — спросила она. — Переведи мне пожалуйста. Это ты по-польски поешь, да? — сообразила она, уловив несколько знакомых слов. — Укохание — это любовь, да?
Маша-большая вдруг запела в полный голос Машка вспомнила, что это ми-бемоль мажорный ноктюрн Шопена, и ей захотелось услышать, как этот ноктюрн звучит на рояле — это тоже возвращало ее в какой-то очень радостный отрезок жизни. Она схватила мать за руку, легко подняла с кровати и потащила в столовую.
— Играй же! — сказала она, открыв клавиатуру и подняв тяжелую блестящую крышку. — Я так соскучилась по твоей музыке. На пластинке все звучит так, словно на рояль положили большой-большой камень.
И Маша-большая заиграла, но не ноктюрн Шопена, а другую пьесу, которую Машка никогда не слыхала. О, это была удивительная музыка. Машка почувствовала, как встрепенулось ее сердце, вздрогнуло в предчувствии чего-то большого и светлого, а потом забилось быстро-быстро.
— Мама, что ты сыграла? — спросила Машка, когда умолк последний аккорд. — Это такая прелесть. Это тоже Шопен?
— Un Sospiro, — сказала Маша, не поворачивая головы, ибо она разговаривала только сама с собой. — Я — твоя мечта, твой вздох. Я старалась стать мечтой. Любить можно только мечту. Я постараюсь не разочаровать тебя, любимый, коханый…
Устинья приехала через двое суток. Не удивилась, увидев расхаживавшую по квартире в длинном халате Машу-большую. Маша с ней вежливо поздоровалась и сказала, что очень боится бомбежки, но в последнее время город не бомбят, и люди перестали пользоваться светозащитными шторами. Устинья разговаривала с Машей как ни в чем не бывало, а на кухне расплакалась, уронив на стол повязанную черной кашемировой шалью голову.
— Берецкий-медик считает, что она придет в себя, — сказала Таисия Никитична. — Правда, Берецкий-человек сказал мне вот на этой самой кухне, что было бы лучше, если бы она в себя не пришла. То есть возвращение к реальности может пагубно сказаться на ее психике и ей станет еще хуже, — говорила Таисия Никитична.