Любовь и фантазия
Шрифт:
Тут как раз опять прилетел самолет бомбить нас. Я побежала и спряталась в воде. А когда самолет улетел, вышла и медленно стала подниматься вверх по течению, так я и шла, пока не отыскала тело брата. Потом побежала позвать кого-нибудь на помощь. Его похоронили на кладбище, в могиле, где лежит моя мать… Тогда еще сыновья мои были живы!
Из всех мужчин нашего семейства удалось похоронить только брата да одного из моих племянников. Вот и все.
Я часто ходила в горы, чтобы повидаться с сыновьями. Младший в особенности часто посылал за мной. Я тут же пускалась в путь и шла из дуара в дуар… «Найдешь меня в таком-то дуаре, — передавал он мне. —
Из всей скотины у меня оставался один ягненок. Я его прирезала (начались пожары, и он все равно потерялся бы) и послала сыну целиком, чтобы он досыта поел вместе со своими товарищами… Это тот самый, который шести месяцев не дожил до конца войны, погиб… Какие уж тут слезы, мы все их выплакали! В глазах у нас ни слезинки не осталось, вот потому они и сухие!..
Ну а что касается моего сына, которого я ни разу больше не видела с тех пор, как он ушел к партизанам… Так вот, один из его приятелей прислал мне о нем такую весточку:
«Мать, будь поосторожней, если кто-нибудь от имени твоего сына будет просить прислать ему мыло, одежду или немного денег!.. Позаботься о других своих сыновьях, которые живы!.. А об этом больше не думай!»
А ведь он был такой молодой и всегда все решал сам: «Это надо так, а это вот так!..» Я до сих пор слышу, как он говорил это.
Потом пришла независимость, и мне в деревне ничего не дали. Был один начальник по имени Аллаль, когда он бежал в горы к партизанам, я его прятала у себя какое-то время. Так вот, сразу после войны именно он распределял пустые дома. После того как наш дуар уничтожили, я вместе с другими ушла в город. Но бродяжить мне не хотелось, противно было. Один старик, Си аль-Хаджи, уговорил меня пойти к этому начальнику, чтобы напомнить о себе. Он даже пошел вместе со мной и сам постучал к тому в дверь. Аллаль открыл нам, во дворе у него было много людей, которых я не знала.
Я вошла.
— О Аллаль, где же мои права? — воскликнула я. Сыновья мои сражались, прошли с боями отсюда до самой тунисской границы, а ты тем временем прятался в пещерах да ямах!
Это была истинная правда. И что же, в присутствии всех этих горожан он вдруг заговорил со мной по-берберски! Хотел подчеркнуть этим, что я, мол, деревенская! Но я снова повторила по-арабски, да еще таким тоном, ты ведь знаешь меня:
— Верни мне мои права!
Но мне так ничего и не дали… Видишь, где я теперь живу, да и то еще пришлось заплатить деньги, чтобы поселиться в этой лачуге. «Плати — или не войдешь сюда!» — сказали они мне.
Что поделаешь, мужчин, которые были моей опорой, нет больше, все они ушли!
Шушукаются здесь, шушукаются там, всюду, где средь поросших молоденькими деревьями холмов стоят заново отстроенные деревушки и снова меж домишек, заполненных орущей детворой, вырастают глинобитные стены и тростниковые изгороди. Я стучусь в каждую дверь, я сажусь на циновку в маленьком дворике, и взору моему открывается все та же гора с опустевшими теперь сторожевыми вышками.
Беседы то тут, то там, всюду, куда приводит меня ниточка родственных связей по матери; та или другая из собеседниц уверяет меня, что на могилы двух святых из моего рода («старика» и «молодого», того, с «черным языком», и другого, молчаливого, возможно — его сына) крестьянки — отвергнутые и бесплодные
Но вот настает момент неизбежных вопросов:
— Сколько лет тебе было?.. Где ты жила?.. Замужем или нет?.. — и так далее.
А потом настает момент, когда единственный по-настоящему волнующий меня вопрос застревает у меня в горле и никак не решается сорваться с губ… Я стараюсь удержаться, не могу найти подходящих слов, стараюсь вспомнить какое-нибудь иносказательное выражение, доброе, ласковое, необидное… А тут еще такая аудитория — четверо или пятеро крестьянок, и все они вдовы войны… Может быть, об этом следует спрашивать наедине? У одной из них на длинной подвижной шее огромный зоб: молвить ей секретное слово, дать понять, что речь пойдет о терапевтах, обменяться советами по поводу того или другого хирурга, той или иной больницы… Говорить с каждой как с себе подобной — осужденной, но не виновной и не пострадавшей. Разделить тусклую печаль, смягчить тон голоса, только не надо ни покорности, ни жалости.
«Мой» вопрос упрямо дожидается своей очереди. Дабы ясно выразить его, надо хорошенько приготовиться; я сижу, поджав ноги, на подушках или прямо на каменном полу, ладони мои раскрыты — чтобы смягчить позу униженного смирения, плечи заранее опущены — чтобы предупредить возможную слабость, колени готовы принять осколки разбуженных чувств, ноги спрятаны под юбкой, чтобы нельзя было убежать с истошным воплем под сень деревьев.
Сказать сокровенное слово, арабское слово «урон» или что-то вроде «обиды».
— Сестра моя, а не было ли тебе какого урона?
Словом этим принято обозначать насилие или отводить его, ну, например, после того как мимо реки, где долгое время пряталась молодая женщина, прошли солдаты, от которых ей не удалось укрыться. Она встретилась с ними. Потерпела от них. «Я потерпела от Франции», — сказала бы тринадцатилетняя пастушка Шерифа, которая на самом-то деле ничего такого не потерпела, вот разве что теперь терпеливо сносит свое тусклое настоящее.
Солдаты ушли, и вот, помывшись и приведя себя в порядок, повязав косу ярко-красной лентой, женщина, поглядев на свое отражение в солоноватой воде, любая женщина, возвращается через час или через два, идет навстречу людям, стараясь не обнаружить изъяна перед лицом родового племени — слепого старика, бдительных старух — стражниц, молчаливых, облепленных мухами ребятишек, мальчишек, уже ставших подозрительными.
— Дочь моя, не было ли тебе какого урона?