Люди, горы, небо
Шрифт:
Он стесненно спросил:
– Скучаете?
– Нет. Некогда. Много работы.
– Это плохо или хорошо?
– Это хорошо, иначе скучала бы. А сейчас просто устаю.
И вдруг, преодолев стесненность, быть может даже неуместно, сперва сбивчиво, а потом все уверенней, как бы отчитываясь перед самим собой, анализируя собственные просчеты и ошибки, Шумейко поведал ей о всей своей отшумевшей молодой жизни, о всех незадачах и задачах, ничего особенно и не тая. Он говорил долго, а она слушала внимательно, не перебивая, но не меняясь в лице, не выражая ни взволнованности, ни печали, глядя мимо него, вскользь, на стопку книг, в окно, занавешенное лоскутком белого ситца (как в палате).
Он
Аида тихо сказала, подумав, вероятно, о Шалимове, о Шленде, о Бескудникове:
– Чего стоили бы добродетели ханжей и героев, если бы не было самых что ни на есть прописных сволочей. Жесткость, говорите вы, нужна, мол, жесткость. Мы, врачи, тоже бываем жесткими, даже, возможно, жестокими, когда возникает необходимость принимать суровые и быстрые решения, но в конечном счете за всем этим стоит вера в то, что человеку будет лучше, что он будет -жить. Словом, за всем этим стоит доброта. Но и мы, врачи; ошибаемся… и как это страшно, нелепо, непростительно – ошибка врача! В нерешительности она потерла переносицу, даже сняла очки, взглянула на собеседника, почти не видя его. – Ну бог с ними, с браконьерами. А вот вы рассказали мне о Люсе Левандовской… об этих дурацких трусах… врачу, конечно, можно и не то рассказать, я понимаю… Но не было ли в вашем к ней отношении именно какой-то ошибки, предубежденности, безосновательности суждений?
Возникло молчание, и оно подзатянулось и создавало холодок неопределенности, чего Шумейко не хотел ни умом, ни сердцем.
В Аиде привлекала утонченность черт и беззащитность – впрочем, вероятно, влекла еще и некая, скорее подразумеваемая, чем явная, возвышенность духа, изощренность чувствований, нечто такое, чего Шумейко у других женщин не встречал. Но она выглядела усталой и заброшенной. В то же время холодноватой и надменной. Ее хотелось робко пожалеть. Да только с какой стороны подступиться, чтобы ненароком не обидеть, не показаться грубым?
Словом, терялся Шумейко перед Аидой.
Лучше всего было откланяться. Правда, в сенцах попытался было взять ее за подбородок, в котором так жалко прощупывалась челюстная подковка, и задохнулся внезапно от нежности, которую и не подозревал в себе. Аида мягко отстранилась, укоризненно померцала в полутьме узкими стеклами очков.
– Я врач, Игорь Васильевич… Мне бы не хотелось ошибиться, мне бы стыдно было ошибиться.
Другой он сказал бы: смотри, девка, дофилософствуешься, тебе уже под тридцать. В таком возрасте лучше любая ошибка, чем одиночество. Даже книги от одиночества тебя не спасут. Но Аида, конечно, понимала это не хуже его. Так что нечего напрашиваться в учителя, да еще и с явной корыстью: чтобы наука сработала тебе же на пользу.
Да-а… Иван-чай зацветет вот-вот, поспевает жимолость. Сейчас бы за жимолостью с Аидой рвануть – в тайгу, подальше от людей. Вот о чем он мечтал, когда стучался к ней в дом. Гм… Неужто и впрямь решил остепениться, устроиться не хуже людей?
Люсе Левандовской – той уже куда за сорок, она ведь и старше его. Теперь Людмила Тимофеевна, поди… Конечно, к прошлому возврата не будет, а все же оно не забывается. Да и кто из них двоих больше виноват, что не задалась их совместная жизнь? Кто?.. Жесткость ли то была в отношениях между двумя близкими людьми, необходимая и понятная в суровые годы войны, или жестокость? Впрочем, если говорить о жестокости, то прежде всего не о Люсе пойдет речь.
18
Татарка провела Игоря из Евпатории изрядно, до деревни Анновки, откуда он уже нашел дорогу к родным сам. По-прежнему был он теперь Шумейко Игорь Васильевич; севастопольскую справку порвал (хотя, может, и напрасно).
Мать ему, конечно, обрадовалась безумно, да и отец (с отцом вообще-то он во все времена не шибко ладил; а нынешнее время было такое, что его возвращение под отчий кров сулило и неприятности и подозрения). Впрочем, местным властям можно было много кое-чего наговорить, и правду и неправду: опровергнуть никто ничего не смог бы, потому что Игоря на станции не знали, как не знали толком и его родителей.
Не жена, а мать, родимая мать, наконец, вылечила его от кровавого поноса. По своему рецепту лечила: пил он топленое коровье масло и местное виноградное вино. А чесотку серой вывела, опять-таки разведенной на масле. Уж где она все это доставала и на какие средства, сказать трудно, тем более что сын и не спрашивал эгоистично.
Жил он открыто, ходил открыто – помнил совет незабвенного Вано: поди, погиб парень… По вечерам до хрипоты спорил с отцом, который раньше на все лады выхвалял Сталина, а теперь с тем же рвением и ничуть не смущаясь раздул кадило в пользу Гитлера. Злобный был старик и тупой в своем упрямстве. Гитлер – вот она, сила! Всю Европу покорил, на весь мир замахнулся! А где сила, там и правда и порядок, так что, может быть, самая стерильная справедливость как раз и заключается в национал-социалистской идеологии Гитлера. Да и не от пустого брюха они вон как прут, есть у них и масло, и хлеб, и своя идея. А что, мол, твой Сталин?!. Вон он уже Гитлер где, у самой Волги!
«Скотина ты, и хамелеон, и первостатейная сволочь, и стыдно мне за тебя, что ты такой у меня отец. Масло, хлеб, идея! Вот она у них и вся идея, у фашистов, – вырвать у тебя изо рта кусок хлеба и сожрать самим», – так примерно отвечал ему Игорь, а мать его всячески улещала, потому что и сама побаивалась старого своего, бес его знает, он и полицаем может пригрозить, с него станется.
Словом, намекала мать, уходил бы ты, сынок, подобру-поздорову, а то полицаи и впрямь на двор наш уже поглядывают, что-то, верно, унюхали. Правда, он так сразу не ушел, но, раз полицаи начали принюхиваться, перебрался жить в погреб. Обложился на всякий случай гранатами – точно такими же, какие немцы спускали на шнурочках во время пещерной эпопеи под Херсонесом: длинная, замашная такая деревянная ручка у этой гранаты…
Мать по ночам носила ему в погреб еду.
А когда достаточно окреп – ушел куда глаза глядят, впрочем, забирая все южнее, к горам, рассчитывая на встречу с партизанами. О партизанах и все его мысли были.
А связаться с ними он так и не сумел. Бывало, что ему удавалось узнать, кто мог бы устроить такую встречу. Приходил он к тому человеку. То, се, как, мол, жизнь, нет ли чего пожрать, сухаря, куска хлеба, из окружения, мол, пробираюсь… Дипломат он был не ахти какой, преамбула не очень убеждала, и рано или поздно шел в лоб:
– Мне известно, что вы связаны с партизанами. Не можете ли вы устроить так, чтобы…
И человек, на которого ему указали, вдруг насупившись, отступал назад:
– А хочешь, я сейчас позову кого следует, и немцы вздернут тебя на первом же столбе?
Нет, на такой печальный исход своей жизни Игорь пока не рассчитывал.
Взялся он на свой страх и риск сколачивать молодежную диверсионную группу: действовала она слишком в открытую, в незнакомой местности. Пустили под откос две-три машины, а нагрохотали на всю степь, на все предгорье. За Игорем начали следить.