Люди остаются людьми
Шрифт:
— Войдите, — приоткрыв двери, приказывает девушка.
Опять подхожу к барьеру.
— Распишитесь. — И она подает мне развернутую книжечку и ручку с обмакнутым в чернила пером. — Гам, — говорит она, — в графе «Личная подпись владельца».
Я ищу эту графу, и глаза мои натыкаются на слово «солдат», затем ниже — «рядовой».
— Простите, — говорю я, — тут вкралась ошибка.
— Где? — спрашивает девушка.
— Я но рядовой, а старший сержант, я же говорил вам, и вы, по-моему, правильно записали в анкету —
Я улыбаюсь, мне не хочется огорчать девушку: ей, наверно, может влететь за испорченный бланк, исправления ведь в таких документах не допускаются.
— Никакой ошибки нет, — холодно отвечает девушка. — Расписывайтесь. А хотите — обратитесь к начальнику.
Из соседней комнаты входит пожилой капитан.
— В чем дело?
Я взглядываю на девушку, все еще боясь подвести ее и не понимая, почему она посылает меня к начальнику, но вошедший капитан, я догадываюсь, и есть начальник, и мне ничего не остается, как доложить о допущенной ошибке.
— Все точно, — заявляет капитан. — У вас нет документов, подтверждающих, что вы были старшим сержантом.
— Но позвольте, остальные же сведения записаны правильно.
— А мы все записали с ваших слов. А вот с военным званием — другое дело. Пока вы рядовой. Пока не получим официального подтверждения, будете рядовой.
Странно, думаю я. Значит, никакого телефонного разговора с министерством не было, все записано только с моих слов. Но почему же для военного звания исключение?
— Расписывайтесь, — говорит девушка.
И я расписываюсь, обиженный и удивленный.
Конечно, если бы мне пришлось получать военный билет в Москве, то меня не разжаловали бы в рядовые: там под боком и Министерство вооруженных сил и Министерство внутренних дел, где можно навести все справки.
Но в Москве я не стал получать ни паспорта, ни военного билета: я очень спешил к маме на Север.
Месяц домашней жизни пролетает, будто один день, и вот снова, как пять с лишним лет назад, я прощаюсь перед отъездом с мамой.
— Помнишь, что ты сказала мне тогда напоследок? — говорю я, держа ее небольшие попорченные ревматизмом руки в своих руках.
Она немного виновато качает головой: не помнит.
— Ты мне очень помогла теми своими словами…
— Что же? — тихо и грустно спрашивает мама. Ей в глубине души так не хочется, чтобы я уезжал.
— А что бы ты пожелала, если бы я снова уходил на войну?
— Что? — Мама чуть задумывается и отвечает мне почти теми же словами, что и тогда, в ноябре сорок первого: — Чтобы ты всегда был честным, это, по-моему, главное…
Помню, в тот раз мне хотелось, чтобы мама просила меня поберечь себя. Но это в тот раз. А теперь… горячая нежность заполняет мою душу, нежность и удивление. Откуда знает она, старенькая мама, полжизни прожившая среди лесов, что главное для человека — это всегда
— Мама, — говорю я, — ведь ты неверующая?
— Да, — отвечает она. — Уже давно неверующая. Я в душе коммунистка, ты знаешь. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Может, мне все-таки повременить с отъездом, поработать до лета здесь? Еще не поздно.
— Нет, нет. В Москве у Кати ты лучше подготовишься в институт, поступишь на какое-нибудь подготовительное отделение или курсы, как это там. Ты ведь многое забыл, сам признался. Не надо менять, что обдумали и решили.
Она, конечно, права. Но как же не хочется расставаться с ней!
— Поезжай, — силясь улыбнуться, кивает мама. — Иди, а то опоздаешь на поезд.
— Я тебе пришлю ландышевые капли, — поборов какое-то оцепенение, говорю я и встаю. — Ну, не на войну же я теперь, мамочка, — добавляю я, заметив, как начинают дрожать ее губы. — Ну видишь, какая ты…
— Подожди, — шепчет она. — Может быть, это в последний раз. Наклонись!
И она, неверующая мама моя, благословляет меня. Неожиданно, даже для себя самой неожиданно, мне кажется.
— Будь, как папа!
С этим ее напутствием я и ухожу, просветленный и расстроенный, дав себе слово при первой же возможности — как только заработаю немного денег — вновь приехать повидаться с ней.
Сестра ожидает меня на линии, машет рукой. Она собирается проводить меня до станции.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
— Не можем, дорогой товарищ, не можем… У майора милиции хорошее лицо, особенно глаза, и глаза говорят больше, чем его слова; я вижу даже будто какую-то затаенную муку в его глазах, и до меня никак не доходит смысл этого «не можем».
Вернее, какой-то частью сознания я понимаю, что означает «не можем»: меня не могут прописать в Москве, и это серьезная неприятность, но другая часть сознания, вероятно, более сильная и по инерции еще радостная, подавляет ту, первую, и мешает полностью уразуметь смысл того, что говорит мне майор.
— Вот же форма, комендант подписал, и заявление родственников, и размер жилплощади позволяет, — продолжая улыбаться, говорю я и чувствую, что это уже глупо — улыбаться.
Однако майор снова берет форменный листок, подписанный комендантом общежития, заявление Петра Николаевича, придвигает к себе мой паспорт и снова углубляется в чтение, словно надеясь вычитать там такое, чего прежде он не заметил.