Люди остаются людьми
Шрифт:
— Ты… — хрипит Кесарь, — ты… трогал мою жьену?
— Нет, — говорю я и слышу свой удивительно ясный, твердый голос.
Это хорошо, что я сижу, хорошо, что спокоен… Но неужели она его жена?
— Нет, — повторяю я, — тебя обманули. Она даже не подпустила меня к себе.
— Нет?!
Две безумные черные капли тухнут. Каким-то звериным чутьем он понимает, безошибочно понимает, что я не лгу. И я вижу вдруг, как этот полузверь-получеловек, этот лагерный Кесарь, отшвыривает топор и валится ничком. Он рвет на себе короткие волосы, в его горле что-то
Он любит. Но почему он плачет? У него же очень хорошая, верная жена… (Неужели она его жена?!) Как же был прав Порогов, предупреждая меня, что с женщинами все это непросто! Она лишь поговорила со мной, а я сутки о ней думаю, а Кесарь из-за нее отрубил кому-то ухо и теперь валяется в пыли, короткими, жесткими рывками выхватывая из головы волосы, а в его горле булькает.
— Встань, — говорю я. — Что ты ревешь?
Он затихает, потом снизу дико взглядывает на меня, приподнимается на четвереньки и бросается бежать. Он бежит куда-то наискось, к колючей проволоке зоны оцепления и скрывается за штабелями.
Я спрыгиваю на дорожку, поднимаю его топор. Из-за толстого бревна высовывается голова Шамиля, его руки сжимают багор, как винтовку с примкнутым штыком. Выходит из-за штабеля и Володька с багром наготове. Они прятались поблизости, чтобы в критический момент прийти мне на помощь.
— Спасибо, солдаты, — говорю я, обняв друзей.
Вечером мы узнаем, что Кесарь, оказывается, не только отрубил ни в чем не повинному человеку ухо, он, зверь, еще до объяснения со мной повырывал волосы на голове у девушки, ее прекрасные русо-золотистые волосы, и она, изуродованная, убежала к стрелку и сидела под его охраной до конца работы.
ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
До этого я не был в Москве. Я видел Москву лишь в кино да однажды во сне — в зондерблоке, в Хелме, незадолго до своего побега…
Тот сон удивителен и необъясним. Мне снилось, будто я стою на площади, запруженной автомашинами, а вокруг площади — большие дома, а справа, наискосок от меня, серый столб, и на нем репродуктор; и я знаю, что я в Москве, я асе так отчетливо вижу — дома, машины, репродуктор, — я слышу потрясающе знакомый, отчетливый голос диктора Ольги Высоцкой: «…радиостанция эрвээс-один имени Коминтерна на волне тысяча семьсот сорок четыре метра…» Помню, проснувшись, я обалдел: где сон, где явь?
Я вспоминаю это сейчас, стоя на площади Курского вокзала в Москве, и чувствую, что мне становится нехорошо: справа, наискосок от меня, серый столб, на нем репродуктор, и из репродуктора доносится знакомый, отчетливый голос; на площади машины, вокруг дома, большие, похожие на те. С ума я, что ли, схожу?
Володька уже уехал (это он потащил меня за собой в Москву: «Счастье должно быть полным!»), мы договорились встретиться завтра в полдень возле Мавзолея Ленина… Жаль, что Володька уехал!
Или на командировке «Почтовая»? Или в лесной уральской деревушке, где после завершения сплава мы прожили несколько месяцев, работая в дорожной изыскательной партии и ожидая окончательного освобождения?
Страшная чушь! Нет и не было никакой лесной деревушки, ни командировки «Почтовая», ни зондерблока, и не было такого сна, а есть только то, что есть во мне сейчас: радость, некоторая растерянность и предчувствие чего-то большого и настоящего, что будет — когда, я не знаю, в сроках я почти всегда ошибаюсь, — но обязательно будет, это я знаю наверняка.
…Московский речной техникум. Большая Ордынка, 19. Все точно. Я прячу бумажку со словом «Мосгорсправка» в карман и вхожу в красный кирпичный дом.
В коридоре, освещенном электричеством, тишина — особая, жужжащая тишина: идут занятия. И воздух тоже особый: теплый, немного спертый. Пахнет чернилами и мелом. На голубой стене белеет бумажный квадрат — видимо, расписание.
Женщина-вахтер, сидящая у входа, не останавливает меня, и я, сняв шапку, направляюсь прямо к расписанию. Я хочу выдержать себя до конца, сейчас проверю…
За весь этот год я не написал ни одного письма родным. Только одну открытку — старшей сестре, которая жила в Рыбинске. Я решил так: если не суждено выйти на волю, то пусть родные считают, что я погиб на войне. Я был даже рад, что единственная моя открытка не дошла до сестры. Мне ответили соседи, что сестра с семьей переехала в Москву, куда перевели на работу ее мужа, преподавателя речного техникума, и что их домашнего адреса в Москве они не знают.
Я пробегаю глазами расписание занятий, ищу в столбце, где написаны фамилии преподавателей, фамилию своего зятя — в этот момент звенит звонок, и я вижу зятя с большим деревянным циркулем в руке, выходящего из классной комнаты.
Бог ты мой! Он это или не он? Высокий черноглазый мужчине., красивый, хотя и не очень молодой, — таким на моей памяти он был всегда; высокий, черноглазый, с густой сетью морщин на лбу, с острыми ссутуленными плечами — теперь. Он или не он?
— Петр Николаевич, — тихо окликаю я его.
Он, вздрогнув, глядит на меня, хватает за рукав, будто я призрак или сновидение, которое вот-вот исчезнет, и я вижу, как мгновенно его глаза наполняются слезами, и он быстро, быстро промаргивает их.
— Андрюшка… — шепчет он.
— Мама жива?
— Андрюшка, — повторяет он и все не отпускает мой рукав.
А потом я чувствую его колкую щеку, приложившуюся к моей щеке, вижу, как он суетится, отворачиваясь от людей, промаргивая остатки слез и стараясь овладеть голосом.
— Бабушка — мама твоя — жива, а Андрюшку убили, — говорит он через минуту, но опять получается шепот.
Андрюшка, его старший сын, мой племянник и ровесник, мой добрый товарищ — мы вместе учились в девятом классе в Рыбинске, когда я жил у сестры, — Андрюшка убит.