Люди остаются людьми
Шрифт:
— Ах, откуда, человек (Mensch, woher denn)? — ворчит Готтфрид. Он злой курильщик — это всем известно, — и мне надо как-то раздразнить его.
— Не жадничай, Готтфрид, давай покурим.
— Разве ты куришь, ты, петух?
— Да, Готтфрид, и я сейчас умру, если ты не одолжишь мне сигарету… Будь добр!
— Человек! — Он елозит на табурете. — Я тоже подохну, если мы сейчас же не организуем сигарету.
— Мы не подохнем, дорогой Готтфрид, — говорю я. — У меня есть одна.
Он ощеривает беззубый рот в улыбке.
— Ты, бандит!
— Идем. — Я отмыкаю
Бесшумно входим в барак. Я на цыпочках пробираюсь к койке. Успел ли писарь закончить свое таинственное предприятие?
Днем писарь вручает мне две миски похлебки.
— Одну — тому поляку, который лежал на третьей лужке (койке), он теперь с тем французом, инженером, другу можешь дать своему коллеге, политруку.
Значит, он знает, что Толкачев политрук?.. А когда перевели поляка с третьей койки к французам? Может, этим делом писарь и занимался ночью? Но почему ночью? Почему тайно?
— Мне ничего не надо говорить Зигмунду? — спрашиваю я про того поляка.
— Он не Зигмунд, он Юзеф, — тихо и твердо говорит писарь. — Зигмунд умер. Юзеф — розумешь?
— Юзеф, — отвечаю я. — Так. Я ошибся. Кажется, я начинаю кое-что понимать.
На наш блок иногда заходит крепкий невысокий поляк — второй писарь лазарета. Он приносит учетные карточки вновь поступивших больных и забирает карточки тех, кто выписан или умер. У него светлые глаза и волевой подбородок — лицо сильное, жестковатое, чуть замкнутое, как у большинства старых политзаключенных. Наш блоковой побаивается его, писарь на виду у всех отвечает ему по-немецки «слушаюсь», но, оставаясь с глазу на глаз, называет его по-приятельски Казиком. Время от времени, когда блокового нет в бараке, Казик и писарь, уединившись, о чем-то совещаются. Я в эти минуты должен наблюдать за выходом и тотчас предупредить их, если вернется блоковой или войдет кто-либо из эсэсовцев.
Накануне Нового года писарь просит меня незаметно сменить номер у одного умершего поляка. После вечернего кофе, собирая миски, я задерживаюсь возле койки, на которой лежит накрытый одеялом мертвец.
Рука у него тяжелая, резиново-мягкая и холодная. Я быстро отвинчиваю проволочку его номера, еще быстрее прикрепляю другой номер — крепкий удар пониже спины заставляет меня ткнуться носом в холодное тело.
Я оборачиваюсь, потом поднимаюсь. Блоковой смотрит на меня острыми гневными глазами.
— Что делаешь тут?
— Ищу пустые миски, блокэльтестер. Он кричит:
— Ты идиот или почитаешь меня за идиота?
— Я не понимаю, блокэльтестер. У меня недостает несколько мисок, и я думал…
— Ты думал, что мертвецы прячут миски под одеялом?
— Да, но…
— Заткнись (Maul halten)! — кричит он. — Что у тебя в руке?
У меня ничего нет в руке: подменный номер я успел сунуть под рубашку. Я показываю блоковому пустые руки.
Он дает
— Где зуб?
— Какой зуб?
Он бьет меня еще раз, скидывает с головы покойника одеяло и задирает указательным пальцем его верхнюю губу.
Я вижу тускловато-желтую коронку на одном из зубов мертвеца.
Блоковой задергивает одеяло и, вероятно, с досады награждает меня новой пощечиной.
— Ты пытался украсть этот зуб.
— Нет, я искал миски.
— Ты смеешь возражать мне, ты, горшок дряни (Du, Scheissk"ubel)?!
Правда, возражать ему не следовало — следовало молчать. И я молчу.
— Ты русский бандит, проклятый большевик! — орет блоковой.
Я молчу.
— Грязный чесоточный поросенок!.. — Он отвешивает мне очередную пощечину и толкает лакированной туфлей. — Марш в койку!
Плетусь к своей койке. Вероятно, я уволен…
После отбоя, когда из-за перегородки блокового слышится храп, ко мне на минуту присаживается писарь. Я молча отдаю ему номер умершего поляка.
— Ты пострадал из-за меня, — шепотом говорит писарь, — но… как это по-российску?.. Но мы уберегли от этого… от расстрела еще одного нашего хорошего товарища поляка, партизана.
На дворе уже февраль, но я еще в лазарете, только теперь я на шестом блоке. Невидимая, но сильная и верная рука друзей по-прежнему поддерживает меня. И не одного меня: на шестом блоке спасаются от каторжной лагерной работы, особенно тяжкой в зимнюю пору, десятки советских военнопленных. Все мы числимся выздоравливающими, однако при каждом осмотре старший врач лазарета и блоковой врач находят у нас новые заболевания, и нас не выписывают.
Здесь вместе со мной почти все старые тозарищи: Зимодра, Костюшин, Типот, Жора Архаров, Савостин… Худякова нет. Худякова не стало в конце декабря. Он умер дистрофиком на руках у Зимодры — мой комиссар…
Мы — живые. Тощие, бледные, но живые. К нам хорошо относится здешний старшина штубы — немец-антифашист. Мы часто видим среди больных высокого, симпатичного, в очках, чешского доктора Зденека Штыха и знаем, что он наш друг. Нас постоянно навещают заключенные советские врачи — энергичный брюнет Саша Григоревский, белокурый и будто весь светящийся изнутри Михаил, сдержанный, немногословный Юрий. Они передают нам новости с фронтов и делятся своим скромным врачебным пайком, пытаются лечить нас, подбодрить. Но — и это они все понимают: старшина штубы, Штых, наши врачи— нам сейчас нужна еда, много еды, и тут помочь нам они, к сожалению, бессильны.
И все-таки мы живем, живут вопреки всему и другие политзаключенные в концлагерном лазарете. И хотя не все выживают, хотя дистрофики и тяжелые инфекционные больные продолжают умирать, эсэсовское начальство, как по секрету сообщает нам Саша Григоревский, бьет тревогу…
Обычный будний вечер. Мы сидим и лежим на койках. Внезапно дверь барака резко распахивается, и мы слышим громкую команду: «Achtung» («Внимание»)! Тот, кто лежит, обязан по этой команде сесть. Типот, мой напарник по койке, тоже садится. В последние дни он чувствует себя очень неважно.