Люди остаются людьми
Шрифт:
В начале девятого мы трое — Савостин, я и Виктор Покатило — заходим в штубу «Б» тринадцатого блока. Старшина здесь теперь «свой» — политзаключенный немец; писарь, фризер, штубовые — чехи и испанцы, симпатизирующие нам… Окна занавешены одеялами. Люди сидят на столах, табуретах, прямо на полу, несколько человек умудрились забраться на шкафы.
Вскоре, к нашему немалому удивлению, из-за шкафов появляются скрипач и виолончелист, за ними — парнишка лет пятнадцати с аккордеоном, видим оживленного Жору Архарова, красивого черноглазого парня и еще одного человека, немолодого, курносого, с лицом старого лагерника.
Народу
Позади музыкантов выстраивается хор — человек двадцать. Скрипач, виолончелист и парнишка с аккордеоном пробуют инструменты. Минута взволнованного ожидания, и вот на свободной площадке перед маленьким оркестром показывается черноглазый парень.
— Начинаем праздничный концерт… Маяковский. Стихи о советском паспорте…
Сила! Объявляет, как настоящий конферансье.
На площадке — Жора. И вновь звучат гордые слова о нашей краснокожей книжице, о высоком и слезном звании советского гражданина.
Лица людей светлеют, глаза загораются, Жору награждают горячими аплодисментами.
Опять выходит черноглазый. Он поет песню про Буденного — «Ехал товарищ Буденный стороной донской…». Черноглазому аккомпанирует парнишка. Здорово! Все хлопают. Лица светлеют все больше… Черноглазый поет про синенький скромный платочек, и передо мной встает заснеженное село, раскинувшееся по обе стороны речки, где я начал свою службу в штабе дивизии. В том селе я впервые услышал эту песню — ее пели под баян разведчики…
Как все это было давно: медсестра Нина, Николаенко, Григорьян, майор Павлычев!.. Уже сгорел в крематории старший лейтенант Самойлов, умирают другие советские патриоты, клубы черного дыма поднимаются над белой землей, а песня живет. Простенькая русская песенка, но в ней частица нашей души, вернее, она сама часть нашей души, и через какие-то невидимые связи она вызывает в нашей памяти и в нашем сердце дорогие образы и большие чувства — незамысловатая песенка про синий платочек…
На минуту в барак заглядывает подвыпивший блокфюрер, о его появлении заблаговременно дают знать Ивану Михеевичу. Старшина блока объясняет, что русские празднуют рождество. Хор старательно тянет: «Волга, Волга, мать родная». Все немцы почему-то знают эту песню, блокфюрер тоже знает и, потоптавшись у двери, уходит. А хор уже заводит «Широка страна моя родная». И все вместе с хором поют эту песню — русские, немцы, чехи, поляки, испанцы.
Январь. Снегопады, метели, а когда светит морозное солнце, в бледно-голубом небе горят крошеччые огоньки и гудит от бомбовых разрывов стылая земля.
Наши мастерские работают с перебоями: не хватает материалов. В то же время склады ломятся от готовой продукции — ее никуда не отправляют. Говорят, американские самолеты разбили сборочные цехи в Штайере. Разрушены, по слухам, и главные заводы Мессершмитта в Баварии.
Нам это на руку. Мы продолжаем потихоньку портить ответственные детали крыла — нервюры, и кто знает: попади они в сборку и случись катастрофа, — может, нас уже не было бы в живых.
Пожалуй, мы теперь больше стоим, чем работаем. И все-таки у нас, как и раньше,
…Я лежу на койке и обсуждаю с Савостиным очередные фронтовые новости. По нашим подсчетам, война должна закончиться через месяц, самое большее— через полтора. Каждый день войны для нашей маленькой «вредительской» группы — это лишний огромный риск, это дополнительная смертная опасность. Мы, наверно, так не гнали время, даже работая в команде Пауля. Остаются недели — пять, шесть, ну, семь недель — до полного разгрома Гитлера, и как будет обидно, если накануне победы гестаповцы схватят нас…
— Идут, — прислушиваясь, говорит Савостин.
Я тоже слышу дробный стук колодок: это возвращается вторая смена. Слезаю с койки, спешу в тамбур. Я вижу лицо Виктора, и у меня обрывается сердце от дурного предчувствия: у Виктора такие глаза, какие бывали, когда он отправлялся на работу с восемнадцатого блока.
Мы заходим в самый темный угол уборной.
— Что?
— Не знаю, — шепчет он, — не знаю, как обойдется.
— Что? — У меня начинает все дрожать внутри.
— Понимаешь, — шепчет он, — часа за два до конца работы обермастер притащил со склада двенадцать штук наших нервюр, почти на каждой было по три-четыре провалившихся заклепки. Наверно, бросали на складе, и головки проскочили… Представляешь?
— Дальше.
— Велел все переклепать,
— Что он говорил?
— Ни слова.
— А ты?
— Тоже ни слова.
— Переклепал? Виктор мнется и молчит.
— Переклепал? — повторяю я.
— Я сделал все по-старому, только поаккуратнее… Ох, Виктор, Виктор, думаю я. Молодец ты, Виктор.
Молодцы мы все же, хорошие ребята, не трусим: боимся, но не трусим. Я думаю об этом и вместе с тем чувствую, что во мне все дрожит.
А вдруг обермастер донесет? Вдруг утром нас арестуют? Но тогда почему он заставил менять заклепки? Если бы он хотел донести, то уж донес бы: в проходной стоит телефон. Обойдется или нет?..
Надо бы немедленно доложить Ивану Михеевичу, но… Мелодично звенит вахтенный колокол: отбой.
— Получай хлеб, и пошли спать, — говорю я.
— Даже есть неохота, — признается Виктор.
— Получай, и пошли…
Не спится. На душе тревожно. А может, обойдется? Конечно, если бы обермастер хотел донести, то он сразу позвонил бы оберконтролеру или в гестапо — проще простого. А может быть, он позвонил оберконтролеру и тот отложил дело до утра? Если оберконтролер явится утром в мастерские — тогда все пропало: он явится, конечно, не один. Что делать?..
Одеваюсь еще до подъема. При первом ударе колокола выскакиваю из барака. Пробираюсь в морозном тумане к блоку, где живет Иван Михеевич. Я почему-то верю, что все обойдется. Я хочу верить, что обойдется…
Иван Михеевич пьет из миски кофе. Заметив меня, тотчас надевает пиджак и фуражку. Мы выходим на улицу.
— Что опять?
Я подробно рассказываю.
— Приостановите порчу, — приказывает он. — Приглядывайся к обермастеру. Ежели все было так, как ты мне сказал, — он не доносил и, наверно, не собирается, а возможно, и вообще ничего не подозревает: могла же в работе случиться ошибка. Его надо как-то прощупать…