Люди остаются людьми
Шрифт:
Я стою с бывшим своим сослуживцем Павлом Самойловым у одиннадцатого блока. Мы прижимаемся спиной к дощатой стене — пронизывает ледяной ветер. Серые глаза Самойлова, не мигая, глядят на цепочку людей. Стучит выстрел. Глаза моргают. Но лицо остается неподвижным — знакомое, только очень бледное, неестественно бледное лицо… Старший лейтенант Самойлов, начальник связи штадива, мой дорогой фронтовой товарищ («…очень корректный… любитель старинных романсов…») — неужели это ты?
Неужели это все было — наши ночные марши по заснеженным калининским полям, бои, в которых, наступая, мы били немцев, и бои, в которых они били нас? Неужели еще в этой жизни был суровый Павлычев, и добродушный Ерошкин, и техник-интендант второго
Стучит выстрел. Моргают глаза. Где-то за сотни километров отсюда на восток грохочет наша артиллерия.
— Завтра меня тоже расстреляют, — говорит Самойлов. — Я приговорен к смертной казни. Мы портили оборудование на одном заводе, нас поймали, потом судили… Вот видишь, мне даже не дали лагерного номера.
Я знаю, что это такое, когда не дают лагерного номера: его, Самойлова, должны расстрелять. Он живет пока на тринадцатом блоке — его лишь вчера привезли в Маутхаузен. Его не посадили ни в бункер, ни на карантин — они переполнены. В последнее время, чуя свой близкий конец, эсэсовцы вообще прекратили всякую маскировку и открыто казнят людей.
Цепочка делается все короче. Дует пронизывающий ноябрьский ветер. А где-то на полях Польши и Румынии бушует огонь орудий, рычат танки, стремительно проносятся над бурой землей краснозвездные штурмовики. Идет война… Стучит выстрел.
— Тебя не должны расстрелять, — говорю я Самойлову. — Иди отдыхай.
Мы прощаемся. Он уходит.
Я бегу переулками ко второму блоку. Темнеет, в бараках зажигается свет. Я вижу Валерия, он разговаривает с высоким угловатым человеком. Этот высокий— полковник Шаншеев. Я останавливаюсь шагах в десяти и жду. Валерий кивает мне. Я жду минут семь. Наконец они заканчивают. Я подхожу к Валерию. Я рассказываю ему о Самойлове, я прошу спасти Самойлова. Я знаю, что нашей организации иногда удается спасать от смертной казни. Я знаю, как это делается. Надо только найти способ отправить Самойлова в лазарет — там наши люди дадут ему номер умершего. Надо переправить Самойлова в лазарет немедленно, утром. Я бесконечно верю в силу нашей организации, и я прошу Валерия сделать все возможное, чтобы отправить Самойлова в лазарет…
Валерий не должен отказывать мне. Он должен помочь. Прежде всего потому, что Самойлов — достойный человек, коммунист, патриот: он тоже боролся в плену… Я редко обращаюсь к Валерию с просьбами, и он не должен отказать. Недавно мне удалось сочинить стихотворение, которое похвалил Франц Далем, бывший редактор «Роте фане», друг Эрнста Тельмана. Стихотворение перевели на немецкий, французский и испанский. Его назвали гимном узников Маутхаузене. Конечно, нехорошо, что я напоминаю об этом, но пусть Валерий поймет меня… Я уже не говорю об авиационных мастерских. С того времени, как закончили их строить и нас, чернорабочих, стали насильно обучать слесарному делу, а потом с помощью гражданских мастеров заставили собирать в этих мастерских детали крыла самолета, — с того времени я со своими товарищами рискую головой каждый час (мы налаживаем выпуск деталей со скрытым браком), и Валерию все это известно…Я очень прошу, очень, очень: Самойлова надо спасти.
Полоска света от затемненного окна падает наискось на лицо Валерия. У него острые скулы, на подбородке черная ямка. Глаза в тени, но я вижу, как они блестят. Я вижу, как ворочаются и каменеют его желваки.
— Ладно, — говорит он. — Я сделаю все, что смогу. Я верю: он сделает, — и в то же время я понимаю, что прошу о невозможном: у Самойлова нет лагерного номера. Я требую от Валерия почти чуда, и я страстно хочу, чтобы это чудо свершилось.
— Ладно, — повторяет он.
Утром, перед выходом на работу, я навещаю Самойлова. Он спокоен. Он улыбается, вспоминая Ерошкина и Аиду. Кстати, Ерошкину,
— Пока, Павел. Сегодня тебя, может быть, направят в лагерный лазарет.
Он улыбается.
Я весь день думаю о нем. Я осматриваю заклепки на деталях крыла и думаю о нем, о Пиунове, об Аиде, о той жизни, которая была у нас на фронте. Она тогда казалась очень трудной, та жизнь. В той жизни тоже погибали, случались и несправедливости и жестокости, и все-таки то была настоящая жизнь. За нами стояла Родина, и мы защищали ее. Мы были счастливы, хотя часто и не отдавали себе в этом отчета… Не может человек долго жить без Родины. Нельзя быть счастливым вне Родины и без нее.
Вечером, вернувшись в лагерь, я спешу на тринадцатый блок. По дороге встречаю Валерия. Воротник его темного пиджака поднят: дует порывистый ветер.
— Самойлова расстреляли, — глухо говорит он мне. — Утром… Если бы у нас был в запасе еще хоть один день, мы раздобыли бы ему номер. Понимаешь, поздно…
Чуда не свершилось. Как видно, возможности нашей организации не безграничны.
— Тяжело, — говорит Валерий. — Сегодня вместе с Самойловым в крематории расстреляно тридцать новеньких…
Сухо блестят синие глаза Валерия Захарова. Желтая кожа обтягивает острые скулы… Ладно, Валерий, думаю я. Мы тоже расстреляем тех, кто сегодня расстреливает наших товарищей.
Декабрь. Серое небо и белый снег. Белый свет от засыпанной снегом земли и черный дым крематория.
Почти каждую ночь в Маутхаузен поступают транспорты заключенных, эвакуированных с востока. Лагерь расширяется. Привозят и вновь арестованных — большею частью заложников. Одних расстреливают, других душат в газовой камере, третьи — истощенные и полузамерзшие — умирают сами. Крематорий чадит круглые сутки. Когда из его трубы валит лишь черный дым, мы знаем: это сжигают заключенных-дистрофиков; когда над трубой вместе с дымом поднимается дрожащий язык огня, — это жгут заложников, еще не успевших отощать.
Дым крематория не пахнет. Это неправда, что в лагере пахнет жженым мясом и костями, неправда. Мы, лагерные старожилы, не ощущаем никакого запаха. Может, принюхались и привыкли?
Ко многому человек может привыкнуть. Но к смерти он не может привыкнуть. В Маутхаузене ежедневно расстреливают, вешают, травят собаками и душат ядовитым газом. Это страшно. К этому нельзя привыкнуть.
Я каждый вечер вижусь с Иваном Михеевичем. Докладываю ему о наших делах в мастерских, получаю информацию о положении на фронте {у нас свой приемник, спрятанный на угольном складе крематория). Обычно мы встречаемся в переулке между седьмым и восьмым блоками. Сегодня я нахожу Ивана Михеевича около тринадцатого блока.
— Все в порядке? — спрашивает он.
— Да.
— Какие вопросы?
— Есть один… Долго ли мы будем безучастно смотреть, как душат и расстреливают?.. Неужели нельзя ничего сделать? Вы понимаете, эти массовые репрессии да еще морозы — все это плохо отражается и на наших людях: многие повесили нос…
Иван Михеевич берет меня под руку. Его лицо озабоченно, возле рта две резкие поперечные морщины. Мы отходим к стене двенадцатого блока.
— Массовым расправам мы пока не можем помешать. Ты, надеюсь, понимаешь. Насчет того, что некоторые повесили нос, согласен, и мы принимаем меры… Вот, кстати, приходи сегодня со своими ребятами сюда, на тринадцатый блок, примерно к половине девятого. Мы устраиваем небольшой концерт под предлогом рождества…