Льюис Клайв Настигнут Радостью
Шрифт:
В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения — шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» — «Держаться в стороне? — переспросил мой приятель. — Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспоминания лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, но просто потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже дешевая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Керкпатрику в Серрей.
IX. ВЕЛИКИЙ ПРИДИРА
Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда — до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Серрей. Мне говорили, что Серрей — «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверна назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: кирпичные домики среди деревьев были намного краше пригородных уродцев Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, но меня ждали узкие тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по — моему, и сами они, и садики делали свое дело — даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, — так и казалось, что в этих домиках по вечерам всей семьей пьют чай и чашечки выносят к столу на подносе.
В Букхеме меня встретил мой новый наставник — «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности — не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня один рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как — то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, потерся своими милыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.
Он был очень высок, больше шести футов, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма мускулист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти — наподобие императора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встрече, но не было бы хуже. Почему — то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более — целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон).
Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой. «Сейчас, — сказал он, — мы проходим мимо главного шоссе, соединяющего Большой и Малый Букхем». Я взглянул на него, в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьезность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Серрея показался мне более «естественным», чем я ожидал. «Стоп, — воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. — Что, по — вашему, означает» естественность»?» Я ответил какой — то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не занимал меня — он требовал правильного ответа. Наконец я понял, что вовсе не знаю, что значит «естественность» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это понятие, не имеет ни малейшего отношения к моей фразе. «Итак, — сказал Великий Придира, — ваше фраза бессмысленна». Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан — но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о ландшафте? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем — то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и — по моим тогдашним понятиям — вежливости: «Теперь вы найдите, что у вас нет ни малейшего права высказываться по этому поводу».
Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблюдался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до смешного непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине; знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозревал, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого — нибудь мальчика в сторону, чтобы потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он стоит на своей лысой как коленка голове.
Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвратительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика становилась сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!»
Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожалуй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консерватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял присутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет мнений!» Он любил повторять: «3а девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество». Самую обычную метафору он рассматривал до тех нор, пока не извлекал из нее горькую истину. «Дьявольская жестокость немцев…» — начинал кто — нибудь. «Разве дьявол не выдумка?» — спрашивал он. «Хорошо, зверская жестокость». — «Звери не бывают жестоки». — «Так как же мне сказать?» — «Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой. Он презирал тех учителей, с которыми встречался, когда преподавал в Лургане. «Подходит ко мне и спрашивает: как вы предлагаете поступить с мальчиком, который ведет себя так — то и так — то? Господи! Как будто я когда — нибудь сочинял рецепты, как с кем поступить!» Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще (серьезнее, и только подрагивание ноздрей выдавало, в чем дело, — тем, кто уже хорошо знал его. Вот так он говорил: «Выпускник Оксфорда — самый главный человек на свете».
Наверное, жене было нелегко. Однажды ее муж по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семь пожилых и насмерть запуганных женщин «выражаться поточнее».
Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда — то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира надевал выходной костюм. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом — он был рационалистом той старой, высокой и чистой школы, которую создал XIX век. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне хриистианина, а оскорбляет бывшего атеиста — мне горько, что мои былые единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться заполночь с приятелями — а их у меня в Букхеме не было, — то почему б тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, — а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца — ответить на него я был обязан, и от Артура — это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, — и редко, но подробно, я отвечал ему.