Льюис Клайв Настигнут Радостью
Шрифт:
Только в одном тот мир, в который ввел меня рационализм Кёрка, отвечал моим стремлениям. Он был угрюм и бледен, но, по крайней мере, в нем не было христианского Бога. Не все поймут, почему меня это так устраивало. Но вспомните мою историю и мой склад души. В той вере, которую я пережил у Старика, было слитком много страха, а теперь, при поддержке Шоу, Лукреция и Вольтера, я начал преувеличивать этот страх, забывая обо всех остальных элементах прежнего опыта. Главное — чтобы не вернулись те лунные ночи, что я пережил в школьной спальне. Опять же, мне легче было от чего — то отказаться, чем что — то искать; важнее избежать боли, чем обрести счастье, и я возмущался тем, что я создан и пущен в этот мир без моего согласия. Вселенная материалистов была хороша своей ограниченностью — никакое несчастье здесь не вечно, смерть избавит нас от всего. А если и временное несчастье окажется невыносимым, самоубийство отворит нам дверь. Ужас христианской вселенной в том, что из нее нельзя выйти. К тому же ее внешнее выражение не соответствовало моему представлению о красоте. Восточная образность и пышность были мне противны, а в целом христианство ассоциировалось с уродливыми храмами, скучной музыкой и плохими стихами. Только в Вивернской церкви и в поэзии Мильтона совпадали вера и красота. Но, конечно, главную роль
Здесь я действительно подстраивал мир под свои желания. Да, наверное так. Материалистическая концепция не удовлетворила бы мой ум, если б она не соответствовала хоть какому — нибудь из них. Но даже философию школьника трудно объяснить только его желаниями, потому что в столь важном деле желания не ладят друг с другом. Любое представление о мире, приемлемое для здравого ума, удовлетворяет одни духовные потребности и противоречит другим.
У материалистической вселенной было лишь одно достоинство — вернее, не было одного недостатка. Больше я в ней ничего хорошего не видел. Надо было принять бессмысленные пляски атомов (я ведь читал Лукреция), и признать, что вся красота мира — лишь внешний блеск, и назвать призраком все, что я любил. Я пытался честно уплатить эту цену, ведь Кёрк учил меня Интеллектуальной честности, и я стыдился непоследовательности. В своей вульгарной юношеской гордыне я восхищался собственной просвещенностью. Я спорил с Артуром — и был глуп и груб. Мне казалось чрезвычайно солидным называть Бога «Яхве» и называть Христа «Иешуа».
Оглядываясь теперь на свое прошлое, я удивляюсь, почему я не дошел до антихристианской ортодоксии, не сделался атеистом, леваком, иронизирующим интеллектуалом, каких сейчас много. Вроде бы все задатки были налицо. Я ненавидел закрытую школу — и Британскую империю (как я ее себе представлял) в придачу. Социализм Морриса меня почти не затронул — у него было много вещей поинтереснее, но Шоу сделал из меня этакого социалистического эмбриона. Туда же вел и Раскин. Я боялся «чувств», и это тоже подготавливало меня к тому, чтобы стать «разоблачителем». Я, правда, до смерти ненавидел коллективизм, но еще не понимал, как он связан с социализмом. Наверное, с политически ангажированными интеллектуалами меня развела романтика, да к тому же мой характер, совершенно безразличный к будущему и к повседневной жизни, мало подходит ниспровергателю.
Итак, меня интересовали только боги и герои, сад Гесперид, Ланселот, Грааль. А верил я в атомы, эволюцию и предстоящую мне военную службу. Иногда напряжение было почти невыносимым, но в конце концов это испытание пошло на пользу. Колебания в моей материалистической «вере», начавшиеся под конец в Букхеме, происходили не столько от неудовлетворенных желаний, сколько из другого источника.
Среди всех поэтов, прочитанных в то время (я прочитал целиком «Королеву фей» и «Земной рай»), один стоял особняком. Я не сразу обнаружил особенность Иейтса — только когда начал читать его прозу, «Розу алхимии» и «При дружеском молчании луны». Особенность заключалась в том, что Иейтс искренне верил, его «вечно живущие» не были ни выдумкой, ни «желанием». Он в самом деле думал, что есть мир особых существ и что для нас возможен контакт с этим миром. Он «и впрямь» верил в магию. Его стихи отчасти скрыли от публики эту веру, но она была подлинной — он сам подтвердил это, когда годы спустя я встретился с ним. Хорошенькое дельце! Мой рационализм покоился на фактах, которые я считал данными науки, а поскольку сам я не был ученым, мне приходилось полагаться на авторитет. И вот я встретил иной авторитет. Я не поверил бы свидетельству христианина, ведь с христианством я «разделался». Но вот я наткнулся на человека, который, не исповедуя традиционную религию, отвергал материалистическую философию. А я был еще вполне наивен, я верил в печатное слово. Йейтс был в моих глазах поэтом серьезным и ответственным, его словам следовало верить. Потом пришел черед Метерлинка, ведь он был в моде в то время, а мне надо было что — то читать по — французски. И снова — спиритуализм, теософия, пантеизм. Вновь вполне серьезный взрослый человек (не христианин) утверждал существование другого мира, помимо материального. Нет, я не принимал все это безусловно, но капля сомнения уже примешалась к моему материализму. Я как бы думал: «А что если (о, если бы!) все — таки есть еще «что — то», не имеющее, к счастью, никакого отношения к христианству?» Едва я произнес это заклинание, вернулся оккультизм и то, чему учила меня любимая воспитательница в Шартре.
Я вылил масло в огонь, и пламя грозно затрещало. Жажда Радости, относившаяся к жизни воображения, та жажда, которая и была Радостью, и хищная, схожая с похотью страсть к оккультному, к сверхъестественному, слились для меня воедино. И я ощутил беспокойство, тот младенческий (а если быть честным, не только младенческий) страх, который свойствен каждому человеку. По особому закону притяжения добро в разуме стремится к добру и зло соединяется со злом. Эта смесь любопытства и отвращения притянула все дурное, что имелось во мне. Сама по себе привлекала уже мысль, что оккультные знания доступны лишь немногим, а большинство их порицает — помните: «мы, немногие» против презирающего нас мира? Магия, не признанная миром, отвергаемая и христианством и материализмом, пробуждала во мне сочувствие мятежника. Я уже знал худшую сторону романтизма, я знал «Анакторию», и Уайльда, и Бердслея, они не привлекали меня, но и не отталкивали. Теперь я вроде бы увидел в этом смысл. Я уже говорил о соблазнах Мира и Плоти, теперь наступил черед беса. Если бы по соседству нашелся поклонник дьявола (а они хорошо чуют учеников), я стал бы сатанистом — или безумцем.
На самом деле, я был чудесно защищен, из этого зла тоже вышло благо. Я был защищен своим невежеством и неумением. Слава Богу, некому было научить меня магии, к тому же и трусость оберегала меня — детские страхи только днем подстрекали похоть и любопытство, в одиночестве ночи я предпочитал быть материалистом, но теперь мне это не всегда удавалось. Одной мысли «а что, если» самой по себе достаточно для тревоги. Но лучшей защитой было то, что я узнал природу Радости. Все поползновения разорвать оковы, сорвать покров, узнать тайны явно противоречили стремлению к ней — чем больше
А вот еще один результат того, что я заглянул в темную комнату: теперь, когда у меня появилась новая причина верить в материализм, я все меньше в него верил. Дополнительной причиной для этой веры стали, как вы догадываетесь, те детские страхи, которые я столь безрассудно разбудил, — как все Льюисы, я не мог оставить себя в покое. Раз уж ты боишься привидений, стоит держаться материализма, который их не признает. Когда же моя материалистическая вера несколько поколебалась и появилось «а что, если», я постарался избавиться от его опасно магического привкуса и насладиться привлекательной вероятностью того, что во Вселенной, кроме уютного материализма, порой встречается еще что — то… не знаю что… «непредставимое». Это было нечестно — я пытался взять и из материализма, и из спиритуализма то, что меня устраивало, не стесняясь их ограничениями. Правда, здесь была и хорошая сторона: я невзлюбил оккультизм, и это защитило меня, когда в Оксфорде мне и впрямь пришлось столкнуться с магами, спиритами и оккультных дел мастерами. Гложущая похоть любопытства вспыхивала вновь и вновь, но я уже знал, что это соблазн, — и, что важнее, я знал, что Радость не там.
Итоги этого периода можно подвести так: с тех пор, хотя Плоть и Бес могли по — прежнему искушать меня, я знал, что главный дар не в их власти. А о Мире я и раньше знал это. И тут, как высшая милость, произошло то событие, которое я уже не раз пытался описывать в других книгах. Раз в неделю я доходил пешком до следующей станции и оттуда возвращался поездом. Летом я делал это ради тамошнего бассейна — я выучился плавать в младенчестве и до седых волос, пока меня не одолел ревматизм, больше всего любил именно это занятие. Но и зимой я порой отправлялся в город, за книгами и в парикмахерскую. Однажды я возвращался оттуда вечером, в октябре. На длинном деревянном перроне были только я и носильщик. Темнело; дым паровоза внизу, возле топки, отсвечивал красным, окрестные холмы были синими, почти лиловыми, небо — зеленым от мороза. Уши щипало. Меня ожидали выходные, заполненные блаженным чтением. Подойдя к книжному киоску, я вытянул издание «Эвримена» в грязном переплете: Джордж Макдональд, «Фантастес», «Волшебный роман». И тут подошел поезд. Я помню голос носильщика, выкликавшего названия станций: «Букхем, Эффингем, Хорсли», — у них был сладкий привкус ореха. В тот вечер я начал новую книгу.
Там достаточно лесных путешествий, враждебных призраков, прекрасных и коварных дам, приманивших мое привычное воображение и не давших мне сразу обнаружить разницу. Словно во сне я был перенесен через эту границу, словно я умер в одной стране и заново родился в другой. Новая страна была так похожа на старую. Я вновь обнаружил все то, что я любил в Спенсере и Мэлори, Моррисе и Иейтсе; но все сделалось иным. Я не знал тогда имени этого нового качества, этой ясной тени, осенившей все путешествия Анодоса, но теперь я знаю, это — святость. Впервые песнь сирен зазвучала как мамина или нянина колыбельная. Казалось бы, что особенного в том, что мальчишка читает такой роман. Но словно голос с края земли окликнул меня — и теперь он приближался ко мне. Голос звучал в моей комнате, голос звучал во мне. Когда — то меня манила его отдаленность, теперь я был очарован его близостью, он был слишком близок, слишком понятен, по эту сторону понимания. Казалось, он всегда был со мной — если быстро повернуть голову, я успею его разглядеть. И только теперь я понял, что этот голос недосягаем, — чтобы уловить его, надо не что — то сделать, а ничего не делать, впустить его, отказаться от себя. Здесь были бессмысленны все усилия, какие я тратил в поисках Радости. Я не пытался смешивать саму сказку и ее свет, путать сказку и жизнь, я знал, что если б сказка стала правдой и я попал бы в те леса, где блуждал Анодос, я не приблизился бы к тому, чего желал. И ведь именно в этой сказке так трудно разделить саму историю и веющую в ней Радость! Но там, где Бог и идол стоят рядом, ошибка невозможна. Пришла великая минута, и я забыл о лесах и домах, о которых читал, чтобы отправиться на поиски бесплотного света, сияющего сквозь них, и постепенно, постепенно, словно солнце в туманный день, различил этот свет в самих домах и деревьях, в своем прошлом, в тихой комнате, где я читал, в своем старом учителе, читавшем рядом маленький томик Тацита. Воздух этой страны превратил мои эротические и оккультные замены Радости в грубый эрзац, но этот воздух сохранял хлеб на столе и уголь в камине. Это было чудо. Прежде Радость превращала обыденный мир в пустыню — соприкосновение с этим миром было губительно для нее. Даже когда обычные тучи и деревья становились частью видения, они только напоминали о другом мире, и возвращение на землю меня разочаровывало. Но вот ясная тень вышла из книги, и осенила обыденнный мир, и осталась, пребыла в нем, все изменяя, сама пребывая неизменной. Вернее, все обыденные вещи сами вошли в эту тень. Unde hoc mihi? Я был неблагодарен, я был непросвещен душой, и все это дали мне без просьбы, даже без моего согласия. В ту ночь христианским стало мое воображение; на мою душу, разумеется, ушло гораздо больше времени. Я и не догадывался, на что иду, покупая «Фантастеса».
XII. ОРУЖИЕ И ДОБРАЯ ДРУЖБА
Общество людей, которые вам по душе, благородных, молодых, деятельных; свободная беседа бел притворства и некий род мужской дружбы бел церемоний.
Монтень
Все повторяется: дни в Букхеме, словно длинные и прекрасные каникулы, подходили к концу, впереди маячил вступительный экзамен, а за ним, словно мрачный учебный год в детстве, — армия. Хорошее время казалось особенно дивным в эти последние месяцы. Я помню, например, как славно купался в Донегале. Рискованное плавание на доске — не нынешние игры с серфингом, а плавание на огромных, изумрудных, грозных волнах, валы одолевают, и — лучшая из шуток, удивительнейшее из приключений — оглянувшись, увидишь у себя за спиной такой гребень, что ты никогда не решился бы идти ему навстречу, если б заметил его издали. Но волиы громоздятся, высятся одна над другой, внезапные и непредсказуемые, как революция.