Магнолия. 12 дней
Шрифт:
Мне надо, я должен, просто обязан запомнить ее сейчас такой – все еще греческая богиня, только теперь неживая, скульптурная, вытесанная из мрамора копия. Окаменевшее, напряженное, будто вслушивающееся в себя тело, платье, похожее на тунику с наехавшими друг на друга складками, обнаженное плечо, грудь, во всей позе раскрытость, уязвимость, доверчивая незащищенность. Нет, такое мгновение нельзя упустить, оно еще долго должно оставаться со мной, я еще долго буду высасывать из него сочные, сбивающие дыхание капельки.
Я наклоняюсь к пухлой, даже на взгляд теплой, сейчас ничем не скованной, чуть расплывшейся груди. Мне приходится выгнуться, неловко, неудобно, левая, подвешенная
Я трогаю губами нежный, сразу затвердевший губчатый комочек, играюсь с ним кончиком языка, перебирая губами, снова прохожусь языком. Застывший передо мной мрамор оттаял, ослабил свою каменную жесткость, забился мелкой, рассыпчатой дрожью, прогнулся небольшой, плавной дугой.
– Ну что, – я сам удивляюсь своему хриплому, глухому голосу, – в этой квартире имеется хоть какая-нибудь кровать?
Ее веки по-прежнему закрыты, не то что у мраморных, пугающих выпученными, бесцветными глазницами античных богинь.
– Может быть, ты все-таки меня поцелуешь? – Ее голос тихий, тоже испуганный, мне кажется в нем жалоба и мольба.
«Конечно», – хочу прошептать я, но сбиваюсь.
Странно, но губы ее поразительно живые, в них, в отличие от тела, нет ни зажатости, ни испуга, ни напряжения. Из них сочится страсть, жадность и желание получить, вобрать в себя все, что только возможно вобрать. Оказывается, они и есть источник, эпицентр, жизнь зачинается именно в них, рожденный ими заряд гибкой волной перекидывается сначала на ее руки – я чувствую их судорожное, хаотичное давление на спине, потом оно путается в волосах, потом замирает на шее. Вскоре все ее тело бьется между моим, тоже шатким, нестойким, и надежной, твердой стеной. Оказывается, что оно лишь придаток к губам, которые все больше заходятся в шаманской пляске, заставляя тело выгибаться, подрагивать в такт ошалевшим, обезумевшим конвульсиям.
Моя левая рука, застывшая на перевязи, зажата между жесткой, плотной вязкой свитера и смятой, сплющенной, бесформенно стиснутой мягкостью женской груди. И именно от вида, от сознания ее сдавленной, размытой, наверняка болезненной наготы, что-то сбивается, переворачивается у меня внутри, и все вокруг окончательно теряет смысл, суть, идею. Все, кроме одного.
– Где тут у тебя спальня? – Мне удается отстраниться, найти ее руку, ту, на которой болтается скрученное кольцо платья, оторвать ее, приросшую к моей голове, поймать ускользающую ладонь, сжать до отрезвляющей боли, потянуть, потащить в темноту, туда, где должна находиться еще одна, вторая, комната.
В любви недостаточно оценены мелкие частности – маленькие, незаметные детали, как правило, несущественные в повседневной жизни. Но в любви, а значит, и в сексе они часто становятся определяющими. Какая-то ничтожная подробность может завести сильнее, чем ослепительная красота лица и идеальная фигура. Например, походка, посадка шеи или голос, движения рук, тембр или интонации голоса, или взгляд.
Я был знаком с весьма ординарной по внешним данным женщиной, можно даже сказать, некрасивой, но с мягким, бархатистым, скользяще вползающим в собеседника взглядом, легко проникающим до самой души, переворачивающим в ней все. И не было мужчины, который бы не влюбился не только в ее взгляд, но и в нее саму. Ведь, как мы помним, мифическая горгона превращала мужчин
Именно из-за неисчислимых, порой потаенных деталей каждая женщина становится для кого-то желанной. Иными словами, на каждую частность находится ценитель, который, распознав, уже не может от нее оторваться. Повторю, такая деталь может проявляться в чем угодно. Даже сама некрасивость, отступление от нормы, от стандарта, порой привлекательна. Поэтому мужчина, который наделен талантом различать в каждой женщине подобное «отступление», и является наиболее чувственным в любви. Падким на любовь.
Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить за нее.
Существует, конечно, слово «развратник», но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, «ловелас», но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?
Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово «сладострастник». Там же он приходит к аналогичной мысли – «сладострастник» может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее «страсть» и «сладость», липкое, нестерильное.
И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать «сладострастника». Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.
Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.
Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.