Макс
Шрифт:
— На самом деле?
— На самом деле, все это лишь отвлекает от… более важного.
— Значит, — сказал Макс — чуть-чуть подчеркивая по-прежнему свое возбуждение, — значит, важен, по-вашему, лишь некий результат жизни… а вовсе не она сама, например?..
— Я этого не говорил. Я не знаю… и никто не знает, наверное… что, действительно, важно. Как бы то ни было.
— Как бы то ни было, — сказала Мария Львовна, в свою очередь подходя к ним, — как бы то ни было и как ни жаль мне прерывать ваш в высшей степени примечательный разговор… который, прошу заметить, я слышала от начала и до конца… я вынуждена сообщить вам, что… все уже выпито… и потому мы едем сейчас продолжать нашу… рассеянную жизнь ко мне. Едете ли вы с нами?
— Нет, — сказал Сергей Сергеевич. — Конечно, не еду.
— Увы, так я и думала. А вы, конечно, поедете, — (к Максу; не спрашивая…).
— Поеду, конечно.
И он, конечно, поехал; и — как бы то ни было — он продолжал, разумеется, жить этой легкой, рассеянной, этой никуда не ведущей, может быть, жизнью — этой жизнью, однако, в которой он, Макс, — по-прежнему, в сущности, убегая — или, может быть (так казалось ему теперь…) с неведомой до сих пор легкостью перелетая и перескакивая через все то, с чем он по-прежнему… да, по-прежнему боялся столкнуться, — в которой он, Макс, убегая и перескакивая, вместе с тем и в то же самое время, втайне и удивительным образом, приближался, быть может, к чему-то… до сих пор отрицавшему его жизнь; вечером, возвращаясь домой, останавливая такси — или на другой день, к примеру, когда, заплатив свою дань и покончив с
29
Была весна, как сказано.
— Что вы думаете делать летом? — спрашивал его Фридрих.
— Сам не знаю, а вы?
— Я тоже не знаю, посмотрим. Надо бы — поехать куда-нибудь.
И когда, в самом деле, весна превратилась в лето, и город наполнился вдруг совсем иными, летними звуками, и тень листвы легла на его тротуары, они, Макс и Фридрих, собрались, в самом деле, в дорогу, и он, Макс, впервые, следовательно — за сколько же лет? — покинул его, этот огромный, таинственный, невероятный, самый странный на свете город, — Москву, — этот город, еще и еще раз, где старое так причудливо сплетается с новым, дозволенное с запретным, еще возможное с совершенно немыслимым, — и где он, Макс, все эти годы, был как бы заперт, замкнут и заключен. В самом деле (думаю я теперь…): ведь ни того поселка, где мы встретились с ним когда-то (в августе, в начале всего…), ни вот этой, за дюной притаившейся деревушки, где я живу до сих пор, один, поворачивая обратно, — ничего этого (уже и еще…) не было в нашей жизни; был только город (огромный, невероятный, таинственный…): и блуждая по его улицам, его переулкам, шагая по его тротуарам и глядя на его мостовые, он, Макс, уже едва, уже с трудом мог представить себе, что — где-то там, за его пределами, есть какие-то деревни, поселки, — дороги, реки, мосты, — есть, может быть, еще какие-то, совсем другие, может быть, города. Ничего этого не было в нашей жизни (ни того поселка, ни этой деревни…) — но как если бы (думаю я теперь…) — как если бы в ней, в жизни, уже было, уже втайне присутствовало некое, еще не вполне, может быть, осознанное ею самой, но уже данное, уже заданное ей направление, они, Макс и Фридрих, они поехали не просто куда-то, куда-нибудь, но они, Макс и Фридрих, — они поехали, значит, сюда, к этому морю (чей шум, и грохот, и бормотание врываются — сейчас — в мою комнату…) — к этому морю, с его высокими дюнами, соснами, порывами ветра, криками чаек, плывущими вдаль облаками, — сюда, следовательно, к Балтийскому морю.
Они поехали, значит, сюда, к Балтийскому морю; — и впервые — за сколько же лет? — покинув тот город (огромный, невероятный, таинственный…), в котором, все эти годы, он был как бы заперт, замкнут и заключен, Макс, в поезде, на верхней полке, прислушиваясь, сквозь мгновенную, то надвигавшуюся, то вдруг снова отступавшую от него дремоту: к протяжным гудкам, далеким отзвукам, стуку колес, и к дребезжанью, дрожанью, колебанью чего-то — в купе, и к голосам — в коридоре, вдруг, и сам удивляясь этому чувству, почувствовал себя так — почти так, быть может, — как если бы он вдруг вырвался, убежал — и причем не только, и даже не столько, может быть, из Москвы, — но как если бы он, Макс, вдруг и совсем неожиданно, вырвался из всего того — из чего же? — из чего, как бы то ни было, он пытался, стремился и не мог — нет (думал он…), никак не мог вырваться все эти — под стук колес — сколько же, сколько же? — лет, — как если бы он убежал, наконец, от того — от чего же? — от чего, как бы то ни было, все эти, все эти годы он не мог убежать, убегая… и когда он посмотрел, перегнувшись, прижавшись к стеклу, в окно, там, за окном, — там было это огромное, забытое им — в том городе, из которого он убежал, уже невообразимое более — да, тоже, хотя и в совсем ином смысле, невероятное — со всеми его деревьями, домами, дорогами, — разъездами, станциями, — мостами и реками — таинственное, без конца расширяющееся, блаженной тревоги исполненное пространство: — и далекие, где-то, огни, и шлагбаум (будка, фары, флажок…), и какой-то, никому не ведомый полустанок, с одним-единственным, бессильно мерцающим фонарем, — все это, пролетая, теряясь, вбирало, впускало его в себя, распахивалось и тут же снова запахивалось за ним; — и он, Макс, в поезде, на верхней полке, то прижимаясь к стеклу, то вновь ложась навзничь, но по-прежнему прислушиваясь к чему-то: к далеким отзвукам, протяжным гудкам, — и уже не думая ни о каком сне, — и все-таки, под стук колес, засыпая, — и немедленно, под тот же стук, просыпаясь, — он ехал сквозь это огромное, как будто в нем самом, Максе, вновь распахнувшееся пространство, — мимо этих огней, полустанков, — и с чудесным, внезапным, его самого удивлявшим чувством освобождения — избавления, побега, свободы.
— Мы будем путешествовать, — сказал ему Фридрих.
— Отлично.
И решившись, действительно — путешествовать, они, Макс и Фридрих, за какие-нибудь две-три недели объехали несколько, совсем разных, ему, Максу, отчасти уже знакомых, отчасти же нет, с пленительной быстротою, почти сливаясь друг с другом, промелькнувших перед ним городов: из Риги поехали в Таллинн, из Таллинна в Тарту, из Тарту (есть, в самом деле, что-то пленительное в этих мелькающих, летящих названиях; им вряд ли суждено повториться; но я все-таки отмечаю их на карте, теперь…) — из Тарту, на попутных машинах и каким-то, как показалось Максу, очень сложным, окольным, по утверждению Фридриха как раз прямым путем, в Вильнюс, из Вильнюса в Клайпеду, из Клайпеды, наконец, опять, на автобусе, в Ригу; и почти в каждом городе у Фридриха были знакомые (знакомые знакомых…), пускавшие их ночевать; и все, вообще, получалось; поезда шли, автобусы ехали; в Тарту остановились они в гостинице; в Клайпеде сняли комнату; все было, в общем, удачно, удачно и весело… и в этом мелькании городов, вокзалов, вагонов, — улиц и площадей, — в этой смене впечатлений, пейзажей, — во всем этом (думаю я — или так думал, может быть, Макс, выходя из очередного автобуса…) — во всем этом как будто совпадало, сходилось их всегдашнее стремление: куда-то, к чему-то… — стремление, в котором они, Макс и Фридрих, по-прежнему, но с невиданным прежде размахом, разлетом, перелетали и перескакивали через все то, с чем он, Макс, да, по-прежнему боялся столкнуться, — и (с другой стороны…) уже почти не покидавшее его, Макса, ощущение побега, свободы: и как если бы (так думал он, может быть…) — как если бы, убежав, ускользнув, не в силах остановиться и по-прежнему удивляясь, — как если бы он испытывал, проверял — примерял к себе — эту вдруг открывшуюся ему, Максу, свободу движений, податливость мира… и были, значит, какие-то, булыжником мощенные улицы, черепичные крыши, старые башни; была некая девушка в Таллинне, с которой, оставив Фридриха у его, Фридриховых, знакомых, он бродил целый вечер по городу — и потом очень долго прощался на неожиданно налетевшем ветру; было холодное, раннее, с синевато-дымчатой поволокою
И после всех переездов, вокзалов, поездов и автобусов, они, Макс и Фридрих, поселились, наконец, почти здесь, совсем близко отсюда (но он, Макс, еще не знал, разумеется, ни этого почти, ни этого здесь, ни этого близко…): в одном из тех, когда-то, втайне, уже упомянутых мною поселков, до которых (учитывая неизбежные ожидания…) я доезжаю теперь — часа, скажем, за два. В самом деле, автобус до ближайшей железнодорожной станции идет минут сорок пять, пятьдесят, иногда час — и дальше, на так называемой электричке, всего за тридцать, предположим, минут, можно доехать до той самой станции, на которой (приехав — с другой стороны, и двигаясь, значит — в мою сторону…) они, Макс и Фридрих, и сошли, должно быть, когда-то.
Все в целом являет собою ряд переходящих друг в друга поселков, как будто зажатых между морем и железной дорогой (между морем и, за железной дорогой, рекою…): не город, но все же и не деревня. Сейчас здесь пусто, тихо (начало весны, сходит снег…) — и эта станция (с ее перроном, скамейками и навесом…), и эти (двухэтажные, по большей части…) дома, и эти кафе на центральной улице (по большей части пустующие…), и эти киоски, ларьки (почти сплошь заколоченные…) — все это выглядит, разумеется, совсем иначе, чем выглядело тогда, тем далеким, почти жарким, когда они приехали, летом. Тогда здесь был курорт.
Они поселились на самой шумной, центральной, самой — курортной улице, в небольшом, двухэтажном, с совсем крошечной башенкой над вторым этажом и застекленной верандой (в которой они и жили…) зеленой краской выкрашенном доме, впрочем, отделенном от нее, т. е. улицы, маленьким садиком всего из пяти — или, если считать еще и вон то, чуть-чуть поодаль, — всего из шести деревьев; Макс, просыпаясь, слышал, за окном, за деревьями, далекие голоса, чей-то смех, крик, стук каблуков по каменным плитам улицы, — и когда Фридрих, отдернув шторы, распахивал настежь окно, все это, смех, стук, крик, врывалось, вместе с солнечным светом, в комнату, — и дальше, целыми днями, было солнце, жара, — песок, пляж, — яркий свет, резкие тени.
Просыпались они довольно поздно; проснувшись, шли к морю, и прежде чем выйти на берег, пили кофе в каком-нибудь кафе на их, центральной, или, скажем, на отходящей от нее и к морю ведущей улице: — и обыкновенно (думаю я…) — обыкновенно в том самом кафе, в том круглом, дощатом павильоне над берегом (сейчас, весною, конечно же, запертом…), где он, Макс, впоследствии, много позже, должен был встретиться и действительно встретился — с Алексеем Ивановичем: — он, Макс, еще ничего не знал, разумеется, об этой, еще не состоявшейся, еще не описанной, но уже, следовательно, вот сейчас и только что упомянутой, занесенной на карту встрече, — и сидя, вместе с Фридрихом, в этом круглом кафе, и глядя, к примеру, в окно, на уже охваченную, переполненную солнцем улицу, не только не думал — об Алексее Ивановиче, но как будто вообще ни о чем не думал. И было, странным образом, — было что-то очень приятное в этой бездумности (втайне задумчивой…) — и Фридрих, сидя напротив, брал чашку, и поворачивался на стуле, и клал руку на столик так медленно, с такой замедленной тщательностью и нескрываемым удовольствием проделывая все эти простые движения, и рука его, наискось перерезанная тенью оконной рамы, лежала так неподвижно, и ее собственная тень так резко обозначалась на белой, блестящей от солнца поверхности столика, — и так медленно проплывали за окнами охваченные, обведенные солнцем тени прохожих, — и шум прибоя, плеск волн, далекие голоса так тихо вплывали в раскрытую дверь, — и не выдерживая этого блеска, сиянья, мерцанья так медленно закрывались глаза, что он, Макс, и в самом деле закрыв их, откидывался, ни о чем не думая, на спинку стула, — и просто сидел так, на стуле, в кафе, чувствуя, может быть, как в нем самом затихает и замедляется что-то, тянется, тянется, медлит, почти останавливается, — он и сам не знал, может быть, что это было, — и вновь открывая глаза, видел, напротив, Фридриха (уже встающего…), видел чашку (с остатками кофе…), и блеск солнца на белой поверхности столика, и пятна солнца на дощатом полу, — и так же медленно проплывали за окнами тени прохожих, и так же тихо вплывали в раскрытую дверь: шум прибоя, плеск волн, далекие голоса.
Он сам не знал, может быть, что это было, но и на море было то же; и то, как медленно, скинув сандалии, опускался Фридрих на уже теплый, уже прогретый солнцем песок, — и он сам, Макс, с той же медлительностью, с той же замедленностью ложился с ним рядом, — и прикосновение песка к подошвам, к ладоням, — и запах зажженной Фридрихом сигареты, — и скинутая рубашка, — и жар солнца, пробегавший по спине, по плечам, — и шум прибоя, плеск волн, — и тихие, по спине, по плечам пробегавшие дуновения ветра, — и даже шум, голоса, крики, по-прежнему, если уткнуться лицом в песок, казавшиеся бесконечно далекими: — все это доставляло ему, Максу, какое-то, для него самого неожиданное, до сих пор почти неведомое ему, томительное и тягучее наслаждение; и если (так думаю я теперь, выходя, в свою очередь на море…) — если все это было лишь тем же самым, теперь, с появлением в ней Фридриха, уже не покидавшим его, Макса, ощущением жизни (а так оно и было, думаю я…) — то само это ощущение, само это чувство, исподволь и почти незаметно, приобретало, быть может, какой-то, до сих пор почти неведомый Максу оттенок: и как если бы, после всех блужданий, метаний, тоски и спешки, случайных встреч, — и после всех переездов, вокзалов, поездов и автобусов, — жизнь, после всех блужданий и всех переездов оказавшись вдруг здесь, у этого моря, — как если бы она (жизнь…) вдруг чудесно замедлила, почти до полной остановки, свой ход (еще недавно столь поспешный и столь беспорядочный…) — и уже ни к чему не стремясь, ничего не желая, вытянулась, под ярким солнцем, на жарком песке, с тягучим и томительным наслаждением ощущая себя саму.