Макушка лета
Шрифт:
— Любовь — террор?
— Умница! Бессознательный террор.
— Интуитивный.
— Верно. Большинство людей страшилось и страшится недоеданий и необеспеченности. Ради сытости и достатка на что они только не пускаются! Я не склонна оправдывать поступки, взвешенные на весах расчета. Но я думаю, что в каждом из нас запрограммирован хитромудрый аппарат самообмана, хотя управляют им первичные инстинкты, тот же инстинкт самосохранения. Тебе надо спастись, и он сотворит в тебе имитацию любого чувства: любви, уважения, революционной сознательности, охранительного консерватизма...
— Любовь, у которой богатый материальный тыл, обычно достигает цели. Бедолаге, голодранцу, бездомному человеку запрограммирована с его любовью трагедия. Говорят: с милым рай и в шалаше. Что-то не видать таких шалашей. Что-то не слыхать, чтоб горожанки, даже по любви, рвались в деревенские избы. А вот железобетонные хоромы они занимают без промедления.
— Не обвиняешь ли ты меня в сознательном расчете?
— Никак не вспомню стихотворные строчки. Вроде: «Я невинен в той вине». Если и есть вина, то она позади военной вины, твоих предвоенных благ, зоологической стихии юных лет.
— Маршал Тош, некоторых своих поступков я так, наверно, и не сумею объяснить?
— Всегда ли нужно стремиться к этому? Это и невозможно.
— Жаль.
Изображать, что я продолжаю сердиться, не оставалось ни желания, ни смысла. Разговор о прошлом окончательно унял игру моей чести, и я уж не могла по-прежнему относиться к поведению Готовцева. Коль за моими поступками он ищет многосложность, разве я посмею оценивать однозначно его поступки? И мне дорого то, что он не перестал обдумывать нашу юность и молодость, потому что без возвращения к прошлому невозможна серьезная мысль о настоящем и будущем.
ПРЕСТУПЛЕНИЕ? НАВЕРНО
Я попросила Готовцева свозить меня к Ергольскому. Оказалось, что автоинспектор с желто-синей машины, на кузове которой вращается мигалка, отобрал у него права, и теперь, пока их не возвратят, нельзя садиться за «баранку».
— Впредь не будешь возмущать спокойствие, — сказала я.
— Не возмущай сердце, — сказал он. И сказал, наверно, машинально: в интонации сквозило добродушие. А мне сделалось страшно: так случается с человеком, который не подозревал за собой преступления, и вдруг им дохнуло, будто зимним холодом в июле.
Готовцев не уследил за тем, как переменилось выражение моего лица и как мне удалось нейтрализовать его миной удивления, и промолвил гостеприимным тоном:
— Машину возьмем директорскую.
На третьем этаже заводоуправления нам встретился взволнованный Ситчиков. Он разбросил руки, взмахнул ими вперед: дескать, обратно, обратно.
Готовцев было заикнулся о машине, но Ситчиков его прервал:
— Чрезвычайное происшествие. Инна Андреевна, следуйте за мной. Представляете: штамповщица Рымарева, да вы знакомились с ней, нарушила трансляционную сеть.
— Где она?
— В стекляшке.
— Это столовая?
— Радиорубка.
— Удобно ли мне? Дело вроде семейное. Гласность
— Не то. Характерец! Приобщайтесь к жизни. А то пишут: передовик, отстающий... В общем, быстренько в радиорубку.
Готовцев сказал, что сходит к себе на участок экспериментальной металлургии и прибежит, лишь только я позову.
Помещение заводской радиостудии, откуда велись передачи функциональной музыки, находилось этажом ниже.
Почти сразу за входной дверью, с левой стороны, был дикторский отсек. В нем, за толстым звуконепроницаемым стеклом, стояли, насупясь, Наталья и Рымарева.
Рымарева начала метаться по отсеку, заметив сквозь стекло меня и Ситчикова.
Крикнула, когда мы вошли туда:
— Посторонние-то зачем?
— Писатели не бывают посторонними.
Рымарева оторопело остановилась. Наверно, она поверила бы восторженной тираде Ситчикова, если бы я скептически не вытянула губы. Рымареву тронуло то, что я не стала покрывать высокое соображение Ситчикова о писателях, и она больше не возражала против моего присутствия.
Наталья подала Ситчикову зубило и молоток. Ситчиков, беря их, силился строго нахмурить брови, а сам весело поблескивал зрачками. В конце концов он рассмеялся. Рассмеялась и Наталья. Рымарева улыбнулась и тут же опять насупилась. Можно было догадаться, что за смехом Ситчикова и Натальи она заподозрила подвох. Одна я оставалась строгой, и это, как она позже мне призналась, ободряло ее. Судьба Рымаревой складывалась несуразно, добренькие оборачивались беспощадными обманщиками, и она убежденно поверила в пословицу: «Мягко стелят — жестко спать».
— Наталья Васильевна, каким образом вы застукали нашу удалую Рымареву? — спросил Ситчиков.
— Никого я не застукивала. Застукать — значит ждать, подслеживать.
— Кто вас знает?.. — пробормотала Рымарева.
— Эх, Аня, Аня!
— Кому Аня иль Анька... Мое фио вам известно. Нечего панибратство разводить.
Искреннее душевное неудобство отразилось на лице Натальи.
— Прошу, Анна Полуэктовна, меня извинить, — промолвила она и, когда Рымарева хмыкнула и отвернулась от нее, продолжала, но уже деловым, без тени снисходительности тоном: — В наушниках шла песенка «Веселись, негритянка». Вдруг какие-то помехи и пропала слышимость. Обрывается пленка — предупреждают. Предупреждения нет. — То Наталья как бы говорила для Ситчикова, а тут обратилась ко мне: — Пол у нас в штамповочном цехе прорезали и положили туда радиопроводку. Щель не зашпаклевали почему-то. Я побежала взглянуть, не передавило ли чем проводку, ну и буквально наткнулась на Анну Полуэктовну. Она в одном месте перерубила проводку и в другом собиралась.
Ситчиков проверил остроту зубила.
— Судя по заточке, диверсия готовилась заранее.
— Вы что буровите, товарищ Ситчиков? Диверсию делают эти, кого из-за границы к нам засылают.
— Ага, протестуете! Тогда иначе назовите ваш поступок.
— Рубанула проводку — и каюк.
Ситчиков зажал в кулаке зубило и тюкнул молотком по его разбитой макушке, зависающей по краям, как поля шляпы.
— Одним махом проводку перерубахом! — крикнул он и захохотал.