Мамонты
Шрифт:
Вероятно, его следует датировать промежутком времени между 1 мая 1926 года, когда мой отец прибыл в Россию на пароходе «Иония», и 23 ноября того же года, когда мои отец и мать стали мужем и женой.
Он с нею еще на «вы»: «…Но Вы ушли», «…не думал Вас обидеть». В любовном письме он называет ее по имени-отчеству: «Лидия Андреевна…», но иногда прибегает и к уменьшительному: «Лидишок».
Он не чурается исповеди: есть строки о былом. Впрочем, пусть заговорит само письмо, я привожу его без изъятий.
Мне трудно было говорить, но, думаю, еще труднее будет написать… Думал я по этому поводу очень много — да и было ведь времени достаточно: как всегда — не спал с 5 часов. Думал-ждал,
Не люблю писать замысловатыми фразами — но должен сказать, что особенно сегодня — сердце обливается кровью, ибо вижу, что если не сумею убедить Вас в том, что и не думал Вас обидеть, — то не смогу в дальнейшем быть на Ваших глазах и чувствовать, что причиняю Вам неприятность.
Сейчас, как и тогда, при том злополучном разговоре — думаю прежде всего о Вашем спокойствии и благополучии. Вы это знаете, но думаю, что повторить можно — особенно осознав, как Вас люблю и, поверьте, что лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму, — одним словом с болью и кровью вырвать собственное сердце.
Я Вам уже рассказывал, что после очень уж большого промежутка времени — это было еще в дни моей юности, я тогда любил и был обманут — это первое большое чувство, которое… и которое так глупо и безрассудно комкается.
Лидия Андреевна — природа отличила человека от низших животных, дав ему великую возможность любить, уважать и быть благодарным. Вы знаете, что во мне эти чувства по отношению к Вам так скрепились, так укоренились, я видел очень часто по отношению к себе столько хорошего, незабываемого, что в заключение быть перед Вами виновным, всегда чувствовать, что причинил Вам неприятность — было бы для меня таким горем, которое не только коверкает, но навсегда ломает человеческую жизнь.
Клянусь Вам, Лидишок, что по отношению к Вам чувствую только хорошее, и если даже сказанное мною может быть истолковано как дурное — поверьте, что от души-то моей идет к Вам только светлое, хорошее.
Умоляю Вас, продумайте хорошо всё мною здесь сказанное ~ умея любить, умейте прощать.
Я же был бы несказанно счастлив, если бы наша более чем дружба, ничем не омрачилась и моя мечта — увидеть Вас своей супругой, стала реальной. Говорю — то, что чувствую.
Пусть же записка останется для Вас векселем того неоплатного долга и благодарности, который я чувствую за собой по отношению к Вам.
Стилевые небрежности письма вполне объяснимы любовной лихорадкой и тем ранним часом, когда набрасывался текст, — еще раз повторю: пять утра.
Но я не мог не проникнуться изумлением, читая эти эмоциональные периоды, раздерганные на запятых, на черточках тире, — я уловил в них что-то очень знакомое, а что — не возьму в толк…
Однако были в письме и отдельные частности, которые требовали осмысления.
Прежде всего — неосторожная, в запале брошенная фраза: «…лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму…».
Сперва насчет тюрьмы. Что это — оговорка? Предчувствие? Глас судьбы?
Или письмо было написано несколько позднее, когда он уже нюхнул тюремной баланды, и та, которой адресовано письмо, знала, о чем речь?.. Вряд ли. Тогда бы он был поосторожней в выражениях.
А кто такая Мака?
Полагаю, что то давнее прочтение письма и отпугнуло меня присутствием в тексте кодовых обозначений, расшифровать которые тогда я не имел надежды. А теперь?
Очередной звонок в Лондон и был такой попыткой.
— Тамара, какое прозвище было у вас в детстве?
— Жук.
— Это я знаю. Но в отцовском письме я встретил упоминание о какой-то Маке. Что за
Даже не видя ее лица, я ощутил на расстоянии, что она расцветает румянцем, как на фотографии той трехлетней тугощекой и кудрявой девочки из Бессарабии.
— Это я! Мака, Макишка. Я так произносила в детстве свое имя: Тамарка — Мака… Ему нравилось.
Понятно. А я в столь же беззубом возрасте произносил свое имя Шурик как Тюрик. И ему это тоже нравилось. И я до самой школы жил Тюриком.
Еще подмывало спросить сестру, а что имелось в виду, когда он в своем письме обронил, не вдаваясь в подробности: «…это было еще в дни юности, я тогда любил и был обманут…» Кто обманул его? Кто исхитрился? Кто посмел?
Но я почему-то не рискнул задать этот вопрос своей лондонской собеседнице, учащенное дыхание которой слышалось в трубке.
Что она могла знать об этом?..
Впрочем, довольно лирики. Ведь не для того же он плыл через семь морей, из Франции в Россию, чтобы здесь волочиться за белокурыми барышнями, сочинять любовные послания, выворачиваться наизнанку в исповедях.
Не для того.
И вообще, он не был бабником, я утверждаю это.
Бабники везучие, а ему не везло.
Спустя месяц по прибытии в Харьков, он получил заграничный паспорт, куда была вписана фамилия: Киреев. С этим паспортом он должен был через Варшаву добраться до Праги (опять — Прага!), а оттуда проникнуть в Румынию.
Для него разработали соответственную легенду, которую он затвердил назубок.
Но кроме советского загранпаспорта, у него был на руках и настоящий румынский паспорт с его подлинной фамилией Рекемчук. Вот с ним-то он и должен был осесть в Румынии, занявшись для вида каким-нибудь непыльным делом, и в качестве разведчика снабжать Центр политической и экономической информацией.
Он был похвально осторожен. И прежде, чем соваться в Румынию, попробовал разобраться в тамошней обстановке еще в Праге. Для этого пришлось чуть-чуть засветиться в кругу бессарабского землячества, обосновавшегося в столице Чехословакии.
Заранее припасенные адреса. Звонки по телефонной книжке. Условленные и случайные встречи. Прямые и окольные разговоры.
Результаты обескураживали.
Давние знакомцы смотрели на него выпученными глазами, не пряча изумления и испуга, как на выходца с того света.
Несколько позже он так изложит эту ситуацию, отчитываясь перед начальством:
«…В Праге встретился с несколькими студентами бессарабцами, недавно прибывшими из Аккермана. Мои знакомые были поражены, увидев меня в Праге, т. к. по имеющимся в Аккермане точным данным, все знают, что после работы в „Парижском Вестнике“, я выехал в СССР. Кроме этого мне было сказано, что знавшие меня румыны ругают меня за работу против Румынии и поездку в СССР…»
К этому следовало добавить, что там, в Аккермане, наверняка еще помнили крамольную статью о Татарбунарском восстании, которую он опубликовал в местной газете. Что был еще свеж ордер на его арест, выписанный полицией по команде из Бухареста. Что возбужденный против него судебный иск не исчерпал срока давности. Что вездесущая Сигуранца тщательно изучила обстоятельства его побега из страны. Что его дальнейшая жизнь в Париже была тоже взята на заметку, и в ней Сигуранцу интересовало не то, как он мыл шваброй вагоны в депо, а то, как он печатал свои статейки в большевистской газете-
То есть, теперь его появление в Аккермане либо в каком-нибудь другом румынском городе означало бы ни что иное, как явку с повинной.
Вообще, хитрый план, разработанный в Харькове либо даже в Москве, имел серьезный изъян: он не учитывал личности человека, которого отправляли за кордон с секретным заданием. Сама личность была чересчур узнаваемой для тихой шпионской работы. Тем паче — в захолустье, где все знают друг друга, где знают всё друг о друге.