Мамонты
Шрифт:
Я хотел уйти сюда, удалиться как в схиму, как в раскольничий скит, — в эту обитель первозданно чистого искусства, живущего ныне в торгашеском бесстыжем мире на правах ереси.
Нет, я не обманывал себя: я понимал, что и сюда — сквозь щели, сквозь дверные скважины — задувал всепроникающий дух того, что творилось снаружи.
И наверняка той же Марине Константиновне Леоновой, ректору балетной академии, приходилось являть чудеса изворотливости, чтоб сохранить этот храм в целости, в святости, чтобы сберечь его — в прямом и переносном смысле слова, —
Я понимал, как трудно живется и ей самой, и тем, кто ведет эти классы, и тем, кто в них учится.
И-и раз, и-и два…
Находясь в этих стенах, было страшно даже подумать о диком шабаше, творящемся окрест: о переполненных залах дискотек, где, ослепляя сетчатку глаз, разрывая ушные перепонки, давя на психику, на ум, на дурь, на гормональные узлы, на сплетения нервов, на сознание, на подсознание, на бессознанку, — рычали электронные синтезаторы, неистовствовали гитары с изорванными струнами, колотушки крушили барабаны, — и какие-то патлатые вихлястые бесполые существа с потной волоснёй немытых шкур, — носились по подмосткам, тыча в свои слюнявые рты залупы микрофонов.
И такая же, если не хуже, но совсем еще молодая нечисть бесновалась в свальном грехе у подмостков.
Нам именно этого не хватало тогда? Впрочем, этого и тогда уже было навалом, а нам хотелось еще чего-то?
В широком окне класса был виден отсюда мой дом, что у самой набережной, его дворы, даже одно из окон моей квартиры, кухонное — подобное щелке норы, куда я забился, как зверь, и сидел там, не высовываясь, чтобы не видеть мира, в котором страшно и стыдно жить.
Из моего окна хоть не не было видно Нового Арбата, откуда вытряхнули всё, что не звенит, что не шуршит, — и теперь он сиял непрерывной, на версту, зазывной рекламой игорных домов и борделей.
Из моего окна хоть не было видно книжных магазинов Лубянки, заваленных сплошь — сверху донизу, под завязку — фашистской литературой. Они были хранимы от посягательств на свободу слова всею мощью соседнего казенного здания.
И, всё равно, отгородиться, спастись от этого кошмара было невозможно, покуда у меня был телевизор, из которого днем и ночью хлестали нечистоты. И было некуда позвонить, позвать: ребята, приезжайте скорее, прорвало канализацию, все этажи, весь дом залило говном!..
Но они, всё равно, не приедут, уже поздно.
Во всем окружающем зловонном мире, казалось мне, был лишь один островок спасения, одно лишь убежище света и чистоты — я глядел на него из окна, и вот мне выпало даже ступить на его твердь.
Я сидел на скамье под зеркалом, краем уха прислушиваясь к музыке (Глазунов? Делиб?), заворожено следя за чистыми легкими движениями юных балерин, с трудом удерживая слёзы умиления…
— Что с тобой?
Меня заставил вздрогнуть оклик Натальи Игоревны, обращенный, как выяснилось, вовсе не ко мне, а к девочке, стоявшей у станка поодаль.
— Оля, что с тобой?..
Лишь сейчас я заметил, что глаза маленькой балерины тоже полны слёз, и они, эти слёзы, скользят по ее щекам, но она не смеет отереть их, поскольку
— У тебя что-то болит?
— Нет.
Она произнесла это «нет», почти не шевельнув губами, не разомкнув сцепленных челюстей. И можно было догадаться, что она плачет вовсе не от боли, пронзившей вдруг суставы, терзающей мышцы, — а от отчаяния, от сознания того, что обречена на эту муку — на всю жизнь. Вот так стоять у станка, повторяя заученные с малолетства упражнения. И даже впоследствии, сделавшись балериной, выйдя на большую сцену, срывая громовые аплодисменты, принимая букеты цветов от поклонников и поклонниц, — она, всё равно, будет каждое утро становиться к станку в репетиционном зале.
— Ты себя плохо чувствуешь?
— Нет.
— Тогда — работай!
Я вспомнил, что в моем литинститутском семинаре — а сейчас я опять набрал первый курс, — было немало студенток, занимавшихся в детстве классическим танцем.
Одна из них описала в своей повести разговор преподавательницы с вызванной для объяснений мамашей.
«— …У вашей дочери плохая растяжка. И если вы хотите, чтобы она стала балериной…» — «Да что вы! — всплеснула руками сердобольная мама. — С чего вы взяли, что я хочу, чтобы моя дочь стала профессиональной балериной?! Нет, я слишком люблю ее…»
Когда урок подошел к концу, и Марина Константиновна, попрощавшись со мною, вернулась к своим многотрудным ректорским делам, Наталья Игоревна спросила:
— Хотите зайти в старший класс?
— Да, конечно!
Из-за соседней двери тоже доносились аккорды и арпеджио рояля, разделенные подчеркнутыми паузами.
Мы вошли. Я поздоровался, не пряча робости.
Рослые, уже вполне сформировавшиеся девушки в черных трениках, поверх которых, по погоде, были натянуты сатиновые шаровары, ответили радушным «здрасьте», скользнули взглядами по явившемуся в класс гостю, каких, должно быть, перевидали немало.
Одна спросила:
— Штаны снимать?
Наталья Игоревна, подавив смешок, выразительно глянув на меня (ну, народец!), сказала:
— Да.
Объяснила:
— Второй курс, пятнадцать-шестнадцать лет. Вон те, справа, японки. Очень работящие!
Мне показалось, что я уже встречал в округе этих тоненьких узкоглазых девушек, гуляющих стайками вдоль набережной, тянущихся взглядами то к белому цветенью, то к буйной зелени, то к золотому, как сейчас, увяданью Нескучного сада по ту сторону реки.
И еще я подумал, что случившийся только что переход из класса в класс, из одной двери — в соседнюю дверь, из возраста в возраст, — что это перемещение в пространстве и во времени на удивление точно соответствует прихотливому течению моей книги, где нет единого поступательного хронологического русла, а всё идет то впрямь, то вкось, то вспять; где герои, достигнув старости, отнюдь не умирают, а вновь впадают в детство; где нету четкого разграничения персонажей — вот ты, а вот я, и не трожь меня! — потому что все мы, плоть от плоти, душа от души, наследуем и повторяем друг друга, лишь для порядка, для ясности, обозначая степени родства.