Мариупольская комедия
Шрифт:
– Салют, Дурофф! Бра-а-а-во!!
Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт!
– Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете?
– Знать ничего не знаю! Извольте платить-с!
– Да поймите же вы, бессердечный человек…
Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало!
Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает
Так началась Мариупольская Комедия.
Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно:
– О, майн гот! Если б я зналь…
Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки.
– Шрёпфкёпф зетцен.
И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе…
– Видите, погодка-то какая… страсть!
– А что – и н а ч е? – спросил Анатолий Леонидович.
– Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки.
Дуров усмехнулся. «Вот как! – пробормотал. – Прямым сообщением. К папочке, значит…»
Исполнив свое дело, довольный полученным гонораром, лекарь удалился в ближайшую кофейню, где под видом чая подавали запрещенную сивуху. Анатолий же Леонидович принялся ждать, когда и Елена уйдет в цирк репетировать со своими собачками. И только ее шаги затихли в коридоре, он быстро оделся, накинул легкий клеенчатый плащ и вышел на улицу. Ветер и дождь клубились над мокрыми крышами, старались друг перед другом – кто кого.
– На резвых, вашбродь… – подкатил к подъезду извозчик. – Куды прикажете, ментом-с!
– В порт, – задохнувшись холодной мокредью, с трудом проговорил Анатолий Леонидович.
А это, надо сказать, не ближний был конец. Пять немеряных верст, да под ледяным дождем, да при налетающем порывами бешеном норде, в легкой клеенчатой разлетайке, которая не только не грела, но каким-то даже непостижимым образом вбирала в свою блестящую ткань весь холод мокрой мариупольской зимы, всю ее болезненность.
И когда наконец сквозь шевелящуюся дымку дождя завиднелся порт, его закопченные строения, голенастые лебедки, мачты кораблей и черные клочья дыма, безобразно марающие и без того грязное небо; когда в притерпевшийся шум ненастья, назойливый дребезг колес пролетки
Велев развеселому извозчику дожидаться, побрел вдоль причалов, тяжело, мучительно соображая – что же еще ему надлежит сделать, зачем велел везти именно к морю. Ему, собственно, ничего больше и делать-то было не нужно: ежели добивался того, чтоб застудить банки, то он уже наверное застудил по дороге к порту. Однако ж показалось, что этого мало, что это его натуре нипочем, и на одном из причалов он окликнул старого грека-лодочника, сказал, что хочет немного покататься.
– Ка-та-са?! – щербато, весело оскалился грек. – Да вы сё, гасьпадын?!
Дуров показал золотой.
– Ну, ета позалиста, – согласился грек.
И с четверть часа мотало их лодчонку в пенистых бурунах воды, и не понять было – где небо, где море. Наконец Дуров решил, что теперь, пожалуй, с него достаточно, и велел причаливать.
Что происходило в последующие два дня и две ночи, он не помнит. Тьма. Затем появились эскулап и черная трубочка, щекочущая борода, пахнущие сеном микстуры, долгие ночи, шевелящийся сумрак. Иногда – чертовщина, фантастика! – навещали ночные пришельцы: папочка, братец: незваный-непрошеный, являлся коридорный малый, наглый соглядатай, шпион, подслушивающий семейные разговоры; множество каких-то безыменных, колеблющихся теней. Беспорядочной пестрой каруселью вертелись воспоминания о прожитой жизни; мысли, связанные с близкой смертью, докучали…
В течение нескольких часов вдруг показалось, что болезнь отступила, что выживет, но радости от этого он не ощутил, наоборот, некоторое сожаление, даже: так для чего же все затевалось? В дураках-то кто в конце концов окажется? Что-с?
Он, Первый и Единственный, не любил оставаться в дураках.
Минувшей ночью болезнь шевельнулась решительно и не оставила никаких сомнений: да, уважаемая публика, – конец.
Он смутился: ведь сколько еще надо было бы додумать, разобраться во многом, самому себе многое объяснить, а он и половины не успел. И среди всего что-то такое особенно необходимо надлежало вспомнить и обсудить, а вот что именно – никак не шло на ум. Вертелось, поддразнивало, а в руки не давалось.
В ту удивительно пеструю ночь, когда фонарь заречным дергачом скрипел и то погасал, то врасплох, ни с того ни с сего, зажигался, – именно в ту ночь, еще, правда, туманно как-то, как бы вчерне, наметилось это главное – вопрос к самому себе: к т о ж е т ы, ч е л о в е к п о и м е н и А н а т о л и й Д у р о в? Но резко, стремительно подскочила температура, все смешалось в сознании. И тут новый пришелец его посетил, примостился в ногах на кровати… И он бранился с этим пришельцем и что-то ему наказывал. Но с кем бранился? Кому наказывал? Быть может, снова с папочкой? Или с братцем?