Мариупольская комедия
Шрифт:
Но вот наконец началось.
Прильнув к глазку видоискателя, Дранков бешено завертел ручку аппарата. Зазвенели бокалы, в честь госпожи Гофман дружно закричали «ура». Великан-негр Англио синевато лоснился под отвесными лучами полуденного солнца, целовал ручку очаровательной героини.
– Прыжок! – неистовствовал Дранков. – Прыжок, черт побери! Виталий Ефимыч!
Перламутровое облако не спеша, нехотя, подкрадывалось к солнцу. А у Виталия, как на грех, что-то в костюме незаладилось, возился с тесемками, подвязками, чертыхался; и когда наконец приготовился к разбегу,
– Так-с, – с досадой плюнул Дранков. – Дождались… Повторять будем, господа, все сначала.
Погрозил кулаком облаку и в изнеможении растянулся на зеленой травке, надвинув на глаза котелок.
– О! Повторайт, с удоволством, – оскалился негр, восторженно тараща голубые белки на артистку. – Бьен, бьен, мадам!
Да, он узнал его сразу: верзила, и та же грязная, в масляных пятнах, брезентовая куртка, что и десять лет назад, в девятьсот пятом; те же стоптанные, с рыжими голенищами сапоги, голос простуженный, хрипловатый…
И враз озареньем вспыхнуло: черная морозная ночь, факелы на Старом Беге… «Их кровь, товарищи, взывает к отмщению! Кровь братьев наших… товарищи!»
Сейчас с ним еще трое были. Они луговой стежкой с бреденьком шли от придаченских озер; увидев пеструю компанию, услышав крики и хохот, свернули к берегу – поглядеть.
Один – коротышка, весь какой-то корявый, но с пышными фельдфебельскими усами, пиликал на ливенке, явно «хватимши» денатурцу, а то и политуры с черепом, с косточками на этикетке, раз казенная под запретом. Другой – на деревянной клюке (отвоевался, видать, бедняга), с ведерком для улова, лихо, тенористо выговаривал:
Пиша, пиша царь ярманскай,Пиша ру-у-усскаму царю:Завоюю я усю землюИ в Расею жить пойду…– Ах, едрит вашу! – с восторженным удивлением вскрикнул коротышка. – Гля, ребяты, господа гуляют!
– Ай завидно? – захохотал колченогий. – Не зарься, браток, эти не поднесут!
В их балагурье слышалась откровенная неприязнь, и они, верно, продолжали бы задирать нарядных гуляющих господ, напрашиваться на драку. Но тот, в брезентовой куртке, решительно остановил товарищей.
– Не то заслепило, – строго сказал, – какие господа?. Ведь это же Дуров наш… Здравствуйте, Анатолий Леонидович, не признали? Давненько дело-то было…
– Признал, признал! – почему-то обрадовался Дуров. – Как же, помню… тогда, у Народного дома…
– Приготовились! – дурным голосом вдруг заорал Дранков. – Солнце! Анатолий Леонидович, пожалуйте к аппарату!
– Так понимаю, что репетиция? – вежливо осведомился давний знакомец. – В таком разе извиняйте, мешать не будем… Айда, ребятки!
– Прощенья просим, – коротышка приподнял картуз. – Обмишулились, значится, маленько.
Захрипел, запиликал гармошкой. Колченогий подхватил, пристроился:
Отвечает царь расейскай:МыИ уже побрели было дальше по бережку, но, приотстав от товарищей на шаг, верзила обернулся.
– Что ж, Анатолий Леонидыч, – подмигнул с усмешкой, – видно, друг, замолчала твоя собачка-то? А ведь самое бы время ей нынче…
И в голосе его простуженном, грубоватом, как бы нотки осуждения послышались Дурову.
Но потом было солнце, благодать, ничто не мешало съемке, и Витаська чертом, великолепно прыгнул через всю развеселую компанию, и зашумел уже настоящий пикник. И все изгладилось из памяти, стерлось, словно и не было ничего.
И лишь тут, мариупольской мокрой зимой, в дрянной вонючей гостинице, ему, смертельно больному, вдруг вспомнилось.
Не случайно вспомнилось… ох, не случайно!
Из армянской кухмистерской Елена принесла обед. В пересоленном и переперченном супе плавали красноватые закорючки сушеной моркови. И хотя больной дня два почти не прикасался к еде, тарелку с супом, едва попробовав, решительно, резко, расплескав, он отодвинул. Котлету, приготовленную из залежавшейся солонины, брезгливо потрогал вилкой.
– Слащовскую бы, – протянул по-детски, жалобно. – Эх…
Были новости: Максимюк подал в суд, требует неустойку.
– Какой мерзавка! – возмущалась Прекрасная, взбалтывая микстуру. – Негодный человек, шлехт! Ну, битте, выпей… (День-два, – вертелось в мыслях. – День-два…) Ну, пожалиста!
Хотелось отогнать это назойливое «день-два», но оно жужжало, зудело, как осенняя полусонная муха, и все возвращалось, все возвращалось.
– Ах да! – покопавшись в ридикюле, звонко, радостно воскликнула. – Тебе письмо из твой либер Воронэж…
Пятнадцать лет прожила в этом городе, а все никак не желала его признать. Всегда о нем – свысока, с презрительной гримасой.
Писала Лялька. О матери: стареет, хандрит, бранит кайзера: хулиган, напал на Россию и стала дороговизна, трудная жизнь. В молитвеннике хранила крохотный портретик Вильгельма и вот, «представь, папочка, выколола кайзеру глаза, а карточку кинула в печку!»
Затем – о сыне, о шестилетнем Володьке: заставляет кошку стоять на задних лапах и чтобы прыгала через палочку. Григорий Ефимыч (отец) спросил как-то: кем хочешь быть? Володька сказал: буду как дедушка.
Анатолий Леонидович читал с трудом, покашливая, покряхтывая; время от времени восклицал с усмешкой: «А! Кайзера – в печку!», «Нет, каково: как дедушка! Выдрать бы тебя хорошенько…»
Письмо было на двух больших листах; он уставал, прерывал чтение, отдыхал, закрыв глаза. Иные места просматривал бегло, наспех, улавливая лишь сущность. Вдруг среди тесной писанины мелькнуло: Анатошка! С жадностью впился в строки: «Анатошка наш женился, невестка моя – циркистка, борчиха, как тебе сие нравится? В этой корове, говорят, восемь пудов, но – красавица писаная. Посылаю снимок – Анатошка с женой, не правда ли, трогательно? Забавная парочка! Представляю, сколько и каких детей они нарожают!»