Мариупольская комедия
Шрифт:
Он улыбнулся: ну, Лялька! Живая Лялька словно бы рядом, так слышны ее интонации, ее заразительный, с легкой милой хрипотцой смех… Но где же фотография?
Развернул вчетверо сложенные листы, оттуда белым голубком выпорхнула небольшая карточка, затрепетав, упала на пол, прямо к ногам Елены. Та быстро нагнулась, подняла ее.
– Майн гот! Но она его… – Смех не давал ей говорить. – Такой колоссаль! Она его будет… как это по-русски говориль… приспать, прессен во сне, давить!
– Господи! – хриплым стоном вырвалось у Дурова. – Да когда же ты, матушка, научишься по-русски! Прессен! – фыркнул сердито. – При чем тут прессен!
Но тут же и умолк,
Но это… это…
Без сомнения – Анатошка. Однако почему так неприлично выглядит на нем ничтожный купальный костюмчик в полосочку, а весь он какой-то непристойно голый – руки, ноги, словно нарочно, напоказ. И эта полуголая дама грандиозная, борчиха, «колоссаль», как назвала ее Елена.
Самое же отвратительное, что она, эта слониха, эта мадонна, эта труперда, держит его на толстых своих борцовских руках, и он прижался к ней – ну, совершенно младенчиком… Нет, на подобную пакость невозможно глядеть без омерзения!
«Я сам не святоша, – подумал Анатолий Леонидович. – Нет, далеко не святоша, я сам не прочь позабавиться некоторыми рискованными безделушками… ну-с, картинки в спальне скоромные, статуэтки и так далее… Но это…»
Вглядывался в дурацкую карточку до боли в глазах. Попросил достать из чемодана превосходную немецкую лупу, старался обнаружить следы наклейки, но поверхность фотографии была гладка безукоризненно, никаких признаков подделки. Как божественный младенец, тщедушный, субтильный Анатошка покоился безмятежно на слоновьих лапах восьмипудовой мадонны…
Ему вдруг нестерпимо холодно сделалось, затрясло. Сунув под подушку недочитанное письмо, с головой укрылся одеялом, а спустя минуту попросил Елену накинуть поверх одеяла еще и плед; и так, в пододеяльной темноте, со страхом предчувствуя приближение горячего, мучительного безумия и болей, каких не избежать, спеша, принялся напряженно думать – что же это такое происходит в мире, в том самом великолепном мире, в котором его, Первого и Единственного, скоро уже не станет, а будут жить всякие случайные, необязательные прочие люди… Ну, пройдоха Максимюк, например, пустозвон Анатошка со своей чудовищной борчихой, братец, конечно, Володечка, или тот пьянчуга-поручик, с которым когда-то дрался на дуэли, или отпетый жулик Дранков и многое множество других.
Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка…
Жалость к сыну жарко стиснула сердце, и уже не было сил противиться приступу вдруг хлынувших слез. Сквозь кристально чистую завесу влажных вздрагивающих век так явственно, так ярко, причудливо ломаясь на гранях, перед ним предстал сын.
Он предстал, как бы выбежав на комплимент. Безрассудно отчаянный, непокорный, взбунтовавшийся против кого?!
Подумать страшно!
Но как же все это случилось? Когда? Непостижимо обостренным взглядом охватил всю, такую еще, в сущности, короткую жизнь сына. Мальчику явно, до отвращения, претило счетоводство, а он, отец, властной рукой ломал его, гнул в конторщики. Малыш в цирковом искусстве видел свою жизнь,
Дуровы, Дуровы!
Папочка-покойник дворянским гербом гордился, фамильной геральдикой. Ан фамилия нынче, на поверку выходило, не шлемами с перьями, не золотыми мечами по зеленому полю, а шутовским колпаком оказывалась прославлена… Вот вам и геральдика, и боярская родословная запись в знаменитой шестой книге российского дворянства.
Шутовской колпак! Так-то, папочка…
В темноте тщетно сопротивлялся ознобу, но взбесившиеся призраки леденящей вьюги уже хоронили его, утаптывали снежный холм, под которым так холодно было, так одиноко…
Но вот ведь странное дело – в могильной этой стуже волнистыми мечами адский пламень пронзал тело, до пергаментной сухости высушивал губы, опалял щеки и лоб, а холод не унимался, сковывал, леденил…
Ни дня, ни ночи не стало. Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение.
Сознание вернулось лишь к вечеру.
Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал:
– Пи-и-ить…
Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал:
– Ну-с… – и потянулся было к Дурову.
– Не надо, – беззвучно покривился больной.
И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»…
«Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап.
– …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров.
Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые.
– Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог…
Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился.
Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи.
Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно…