Мастер и сыновья
Шрифт:
— Ни одна капля бедняцкой крови не пропадет зря. Увидите, эти трудолюбивые мышки подгрызут трухлявое дерево самовластья. Поднимется окрепшая Литва, и расцветут в ней правда и равенство, не будет больше узников и угнетения. Народ с народом заживут в братстве, как ровня с ровней. И станут сами собой управлять без господ, надзирателей, самодержцев и солдат…
Долго мастер не задерживается, встает уходить.
— Куда? Не заночуешь ли, ведь ночь на носу, — удерживают его.
— Пока ночь наступит, я всю землю обойду… — И не остановишь его, вечного Колумба, хоть к ножке стола привязывай.
Всего часок пробыл мастер в гостях, а уже целый полк друзей приобрел. Этому вырезал колчан, другому сделал хромоногого пильщика; у кого книжка есть — тому задал урок к своему следующему приходу. У кого нет ничего для чтения и письма, того успокоит, упрашивая родителей, чтобы купили.
Провожает мастера по деревне стайка ребятишек, а он, пощекотав одного посохом, обзовет пузанчиком, другого — вьюном, третьему предложит побороться.
Останавливает мастер детишек:
— Вот как палец отсох! — Сунул мастер руку за пазуху, снова вытащил, и видят ребятишки: не хватает одного пальца. Снова засунет руку, вытащит — все пальцы на месте.
— Дяденька, покажи, как это сделать.
— Много будешь знать — скоро состаришься. Ребята-соколята, ша! Видел я, там за кустами заяц спрятался. Втроем становитесь тут. Ты — огонь разводи. А вы, карапузы, вдвоем марш домой за солью. Только шмыгнет мимо косой — насыпьте ему соли на хвост. Будет лягаться — свяжите лапки. Ну, становитесь, как сказано, а я пойду зайца выгонять.
Не знают ребятишки, смеяться им или дяденьке верить. Расставил он их, научил, что делать, а сам направляется к кустикам, раздвигает ветки — и исчезает. Лишь через часок примечают детишки: деденьку еле видно, далеко-далеко мелькает посох.
И бредет мастер по полям, как старый бог из сказки: радуется всходам, поглаживает лен да горох, уступает дорогу жучку.
Солнце заходит, когда мастер переступает межу Раяускаса; нежданно, будто сбился он с пути, появляется у пчеловода во дворе и издали, завидев Адомаса:
— Отдавай Колумба!
— Да ну! — не верит своим глазам пчеловод. — Уж не Девейка ли?
— Мы сами и шишка с нами. Отдавай книжку, тебе говорят.
— Так ты из-за этой книжонки такую дорогу пешком отмахал?
— Нет, верхом. Может, покормишь моего конягу? — издали показывает свой посох мастер.
Радость охватывает Девейку при виде старинного друга юности: только он у него и остался. Отсюда рукой подать до отчего дома, родом из этих краев и его Агота. Там, где он впервые увидел солнечный свет, не осталось уж и развалин. Здесь люди разговаривают по-иному. Жители паграмантской стороны посмеиваются над их выговором: «солнце сият, слепень летат». Как заговорят на здешнем наречии, мастер сам не свой от радости, будто после суровой зимы слышит первого чибиса.
— Как погляжу, остались ты да я да мы с тобой, словно воробьиные пугала. Куда ни заходил, везде безносая косой поработала. — Сходятся два старика, суют друг другу руки. Глядят приятели друг
— Баба! — кричит Адомас своей половине, которая стоит на пороге, не узнавая гостя. — Чего глаза пялишь? Девейка к нам пожаловал. Разводи огонь, жарь, вари!
— Ах, боже ты мой, да, никак, ты пешком, мил мастер? Ну, заходите оба в избу. Ах, боже ты мой, вот это ноги!
— И руки не хуже, Антосе! Я еще твою каланчу сворочу. Думаешь, мал, так испугаюсь. Держись!
Еще и не поздоровавшись как следует, мастер хватает Адомаса, отрывает его от земли, раскачивает в обе стороны уже не железными, не теми, что были в тридцать лет, но еще крепкими, закаленными верстаком руками.
— Ах, ах, ай-яй-яй! — квохчет Адомене.
Вот уже пчеловод на траве, хрипит, придавленный мастером:
— Баба, не жарь ему яишенки, и без того силен, негодник!
Едва успевает подняться побежденный, как на его место садится победитель. Мастер вдруг притихает, хватается за сердце. Он ловит ртом воздух, ложится ка бок, сжимается в комок, снова выпрямляется, рвет руками траву.
— Господи! — пугается женщина.
— Воды… Куда? Позови… — не знает Адомас, что с ним самим творится.
Мастер приподнимается, опираясь на локоть, потом на руку, дрожит весь.
— Чего переполошились? — косится он чуть не со злобой. — Одолел я тебя, пчелиный царь, а? Еще хочешь? — Девейка уже улыбается и неуверенно пытается встать. Ничего не получается. Ноги заплетаются, колени подкашиваются, Адомас пробует помочь мастеру, но тот отталкивает пасечника.
— Не лезь! Опять пристаешь? — видать, стыдно стало мастеру. — Чего приуныл? Не придется на поминки свинью резать! — и он смеется с укоризной, сам над собой. Снова садится. — Вот так штука, Адомас: две мили человек тащился, чтоб конец свой найти. Давай посох!
— Та-та-та, а долго ли и до конца! Дети малые! Прыг-прыг! В ихние-то годы силу показывать! Господи, а я-то уж напугалась, — тараторит Адомене.
— Не иначе, надорвался ты, мастер. Как сейчас себя чувствуешь?
— Все на месте: пятки сзади. Вот! Такой дуб своротил — дайте передохнуть.
Собираются вокруг мастера и другие соседи. Мастер сидит, подтрунивает надо всеми по очереди, будто всё для него — сущие пустяки. А на самом-то деле резь мешает говорить, жгучая боль сковывает затылок, чувствует мастер, как немеет правая сторона, уже не повинуются ноги. Что, если Девейка не с пасечником, а с самой курносой боролся? Как ни горька эта юдоль слез, а нет желания перекочевывать в другую. А вдруг там, как говаривал Кризас, и на самом деле не будет ни трубки, ни мундштука.
Придерживаясь за Адомаса, опираясь на третью ногу — посох, мастер заходит в избу. Хотя и не перестает он ворчать, что расклеилась его телега — ступица развалилась, ось несмазана, но все замечают: у мастера отнимается язык, и лучше бы ему полежать спокойно. Когда ввели его в горницу, обрадовался, что пива напьется, сразу сила вернется, но уже вскоре ему не нужно было ни жареное, ни пареное. Силач, в жизни ничем не болевший, корчится, хватается за сердце.