Мастер и сыновья
Шрифт:
Когда с тяжелой залежью покончено, лошадки распряжены, пахарь может и отдохнуть. Вытягивается Кризас, но и сейчас кажется, его можно было бы уложить в коробку от скрипки, такой он крохотный.
Спешит мастер к приятелю. Он несет весть, которая облегчит портному страдания. Не терпится мастеру, хочется ему поскорее увидеть, как его друг заулыбается, возьмется за свой зуб. Из четвертых рук достал Девейка пришедшую из Пруссии газету, в которой рядом с сочинениями литовских писателей оттиснута песня, а под ней подпись: Паграмантский Скворушка. Нет сомнений, что это вещица портного. Несколько раз прочитал мастер
Невдалеке от лачуги певца мастер встречает вязнущего в снегу Доминикелиса. Мальчуган бредет всхлипывая, словно его выгнали просить милостыню:
— Дя-день-ка… М… м… а…
Другие слова не нужны. Девейке вдруг кажется, что солнце померкло. Некоторое время он стоит неподвижно, глядит на паренька, велит тому возвращаться домой, потом медленно, нога за ногу, взбирается на холм, задрав голову, глядит на верхушку клена, безо всякой цели трясет дерево, осыпает себя снегом, отряхивается, спускается вниз, к избушке Кризаса…
Часы заката
Оглохла, ослепла старушка Агота: за один год постарела она больше, чем за десять. Смута и домашние невзгоды выбелили ее, словно иней поздней осенью траву. Даже три-четыре волоска на бородавке и те торчат беленькие, словно серебряные нити. Шлепает постолами матушка, слоняется из одного угла в другой, но за порядком следит уже плохо. Если бы не снохи, все утонуло бы в грязи. Но старушка, пусть мало что способна сделать своими руками, вечно покряхтывающая, сгорбленная, как привидение, а все еще не выпускает из рук хозяйских ключей. Молитва у нее одна и та же: снохи ничего не умеют, не берегут ее лучин, соли, слишком жирную похлебку варят, слишком долго спят. Ерманка со своим приходом завела моду все скрести и мыть. Симене вечно причесывается да причесывается. Симас за женой не следит — она перед сном не крестится. Девчонка его избаловалась, ее, бабку, за подол таскает, вещи ее раскидывает. Дочка Марцеле даже ее шерстяной платок с бахромой ножом изрезала. Только попробует она внучку унять, сейчас же поднимает крик наседка, Симене. Нет матушке ни в чем воли, никому она не нужна, все ждут ее смерти.
Вот старушка будит весь дом, стонет, призывает Иисуса. Сбегаются домочадцы, зажигают огонь. Свет успокаивает маменьку, но она начинает обвинять Кете, будто та хотела ее удавить подушкой. Симене заступается за немку, но тогда матушка начинает подробно рассказывать, как немка на цыпочках подкралась к кровати, вот так, вот эдак, — старушка все показывает, — раскинула руки, швырнула подушку…
— Ведьма ты, лютерка! Вон из дому, чертово семя! — Старушка вся дрожит, будто ее и на самом деле душили.
Немка расстроена. Симене утешает ее.
— Нашло на старую… завтра позабудет, о чем ночью болтала.
Старая Аготушка поджимает морщинистый рот, будто жует кислое яблоко: все, все ее смерти желают, хотят живьем в землю зарыть, только вздремнет она — вокруг ее шеи так и шарят… эта лютерка ее дитятка загубила…
Крики будят Симаса: ворочается он, а через него
Приходит из своей каморки и мастер. Надоело ему браниться с женой, поэтому и перенес свою постель подальше.
— Чего каркаешь? Блоха лягнула?
Помолчит, послушает мастер пыхтящую старушку, присядет на кровать:
— Глупая ты. Пора ноги протягивать, а боишься. Радуйся, если кто тебя придушит, — прямиком на небо попадешь…
— Все вы на меня… на минутку некуда седую голову преклонить… Где мой Йонялис?.. Детки, кормильцы мои… Рубашечки выстирала, кроватки постлала… Не послушались меня старую, пошли дурными путями… возвращайтесь, сыночки, матушке глаза закрыть.. — плачет она совсем как маленькая, сухими глазами.
— Цыц, — унимает ее мастер, — не то в зыбку положу.
Старушка дает уложить себя, укрыть. Позабыла она, что ее «душили», теперь начинается кукование насчет детей. Достаточно напомнить об Андрюсе — плач эхом отзывается в другом конце избы: это вторит Кете. Немка рыдает, забившись в уголок, без слов, ибо знает, что отец ненавидит сына, подлеца. Никто в доме не смеет вымолвить его имени, одна только мать. Но матери это прощается.
Видения старушки удивляют всех. Сидит она, сидит у окошка, уставившись на пустынный большак, и словно про себя:
— Кого ж это на погост провожают? Вон сколько ксендзов!
Оглядываются снохи: за окном ни одной живой души. Там, за дорогой, кустарник. Но даже подслеповатому глазу кустики не покажутся ксендзами. Не переубедишь старушку, что никого не хоронят, никто не идет. А она не только все видит, но и слышит похоронное пение. Сообщает, когда колокольный звон раздается, когда опускают в могилу. Сердится она, почему не говорят, кто помер; ей кажется, что все от нее скрывают.
За два последних месяца Кете пару раз уже собирала свои вещички и хотела уйти. Всегда ее удерживал мастер и бывал с ней необычайно ласков:
— Куда? Кто тебя гонит, оставайся здесь. Сама говорила, что родителей нету, куда ты денешься?
Много раз мастер разговаривал с ней дружески. Насчет повседневных дел Кете уже могла столковаться по-литовски, но как только начинает волноваться, сразу переходит на немецкую речь.
— Фаль-фаль, чего кручинишься, — повторяет мастер чужие слова, искажая их, ибо они для него неживые. — А куда ж ты пойдешь? Работы не боишься — вот и живи тут. Привыкла ты к нашим людям… — Отец дает понять, что Андрюс уже не вернется, нету его… убили, но прямо этого не говорит. Несколько раз уже присаживался он к Кете, хотел откровенно рассказать — и не смог.
Кете трудолюбива, расторопна, не в чем ее упрекнуть. Позовут в деревню — поможет возить навоз, мять лен, постепенно привыкает ко всем работам это го края. От дрязг, споров старается Держаться подальше.
Однажды Кете почувствовала горечь хлеба собственной выпечки: старушка расхворалась, пришлось самой этим делом заняться. Хлеб как хлеб: и взошел, и корка не отстает, только караваи меньше, чем у старушки. Старушка из такого замеса скатывала три больших, еле влезавших в печь каравая, а Кете сделала шесть.