Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
— С какой женщиной?
— Ну, не знаешь? Ты как-то сказал, будто одна женщина донесла на тебя.
— Ах да! Ну донесла. А потом, когда я уже убегал, бросилась вслед за мной и дала мне целую ковригу хлеба.
— Имришко, а почему она донесла на тебя? Будь она такая плохая, она не дала бы тебе ковригу! Может, на тебя кто другой донес, а она только прибежала оповестить тебя.
— Она и оповестила. Сперва немцев, а потом меня. Не то что плохая, просто боязливая была. Боялась немцев, но и за меня боялась.
И остальные его о всяком расспрашивали. Разумеется, мастер с Вильмой, они-то были с ним постоянно, но часто туда заходила Вильмина мать с Агнешкой и ее дочками. Зузка с Катаринкой, правда, всегда мешали, но я ловил каждое его слово, и то, о чем взрослые спрашивали, и то, что он им отвечал, и знаю: женщину, которая дала ему ковригу, связывал он с одним мясником, но не мужем ее, мужа-то Имро не видел, может, его вовсе не было, а у того мясника были с ней, верно, какие-то делишки, ну и он прознал кое-что, пройдоха, видать, был, с этой женщиной вел игру
Он еще раз взглянул на командира и сердито покивал головой: «Крепко же вы меня одурачили! Думаете, мне это задарма дается? У меня отобрали! У больных отобрали. В больнице все расскажу».
И командир уже снова ему сочувствовал. «Что
«А, пустое!» — фыркнул мясник и в сердцах махнул рукой, в которой держал кнут, другой рукой утер нос, потом снова взмахнул кнутом и стеганул лошадь.
Ребята глядели ему вслед, а кто-то закричал: «Благодарствуем! Может, оно вам и зачтется! Господь бог вознаградит вас за все!»
Мясник услыхал, хотя был от них уже на значительном расстоянии. Оборотился и, поскольку страх в нем уже поубавился, яростно, теперь и впрямь яростно, во всю мочь хрипло прогудел: «Целуйте меня в задницу!» И еще крепче вытянул кнутом лошадь.
Ну мог ли такой рассказ Рудко не нравиться? Ему и то нравилось, как мясник, взбеленившись, выкрикнул им эти слова напоследок. В самом деле. Эти слова меня немного развеселили. Но было и немного жаль мясника. Конечно, жалел я и партизан, и больных в больнице. Как не жалеть, кого не жалеть? Успокаивался лишь тем, что раз мясник везет семь свинок, то от одной-единственной не может быть ему уж такого урону.
И Имро иногда так рассуждал: — Знаете, бывало, я некоторых ужасно жалел. Не только тех, что были со мной в горах, но совсем обыкновенных людей, да хоть и мясника. А особенно одного почтальона, истинного добряка, что однажды ночью дрожащими руками насыпал мне в рюкзак коричневой фасоли для ребят. И представьте, не припомню даже, где это было. Не знаю даже, как звали того человека, чтоб написать ему.
— Не можешь припомнить?
— Не могу. Не помню, как и попал к нему. Может, когда позже обойду все эти деревни, порасспрошу о нем, да и о других надо будет спросить.
— А нашего Биденко, Имришко, ты правда нигде не видал?
— Рудко, он же был в России, — вмешалась в разговор Вильма. — Знаешь ведь, так зачем спрашиваешь!
— А некоторые солдаты потом перешли. И те, что были на фронте, и те, что в казармах. Говорят, перешли к партизанам. Не только в Банска-Бистрице, а и в других местах. Под Прешовом, Имришко, там возле солеварни, где из такой большущей ямы таким огромным старым деревянным приводом, который кони раскручивают, соль из земли добывают, там, Имришко, возле той солеварни, все зеленые луговины, говорят, были совсем-совсем кровяные. Там ты нашего Биденко не видел?
— Рудко, я ведь там не был. Никогда не был ни под Прешовом, ни под Соливаром.
— И никогда о нашем Биденко не слышал?
— Не сердись, Рудко, не слышал.
— Я просто хотел спросить, просто спросить. Я ведь уже о Биденко, о нашем Биденко, не думаю. Имришко, я ведь уже только смеюсь, мы и с Вильмой смеемся, и теперь у меня глаза чуть-чуть пощипывает, мы все время смеемся, мне надо выйти немножко на воздух, у меня глаза щиплет, я же смеюсь и о Биденко почти совсем не думаю…
Я не понимаю чего-то. Хоть Имро и выздоравливает, а все не ладно что-то. Вильма тоже вроде не очень довольна: хотя изо дня в день только и говорит об Имришко — и сколько он когда съел, и что ему все лучше становится, — радость ее не кажется мне настоящей.
Неужто она притворяется? В чем тут дело? Ума не приложу.
Однажды, когда я пришел к ним и Имро не оказалось дома, я увидел Вильму плачущей. Было ясно: я опять явился не вовремя, но улепетнуть уже было нельзя — просто неловко. Я потихоньку пробрался к столу, робко сел. Не осмеливаясь спросить, отчего она плачет, я старался и не глядеть на нее. Но взгляд мой нет-нет да и обращался к ней, чтобы она ненароком не подумала, что я притворяюсь, будто не замечаю ее слез.
Она вытерла платком глаза, потом высморкалась в него и вроде бы хотела что-то сказать, а может, она и сказала, но слезы тут же снова застлали ей глаза.
Мы оба молчали.
На столе были картофельные сочни, но мне лучше было и не глядеть на них, потому что если на какую еду долго глядишь, то хочешь ли ты или нет, а в тебе вдруг просыпается аппетит, и потом уже трудно с собой совладать. Но сочни я заметил сразу, как вошел. Убери их Вильма, я бы, наверно, забыл о них. Но они все время торчали передо мной. Я видел их, хоть и не глядел в их сторону. Другой раз мне было бы достаточно руку протянуть, но теперь это выглядело бы дико, Вильма могла бы обидеться, а то и прикрикнуть на меня, начни я в такую минуту уминать эти сочни. Если бы я знал, отчего она плачет, было бы проще, я мог бы о чем-нибудь ее осторожно спросить, но спросить прямо — не дело, это, пожалуй, ни к чему хорошему не привело бы. Уж наверно, это как-то связано с Имришко, не иначе. Не знаю, что другое могло бы заставить Вильму плакать. Хотя и такая причина не казалась мне вполне убедительной, ведь Имро с каждым днем набирается сил. Вильма, конечно же, радуется и часто сама себя убеждает, а иногда и меня, что Имро совсем выздоровеет, и очень даже скоро. Никак они с Имро повздорили? Вряд ли: оброни он какое грубое слово, Вильма бы вынесла, ей всякое приходилось проглатывать. Что же могло случиться?
Сижу жду и думаю, что Вильма очувствуется и что-нибудь скажет. А я первый разговора не заведу.
Но сочни не дают мне покоя. Я больше люблю пирог, и мне иногда все равно, маковый он, ореховый или творожный, я люблю и капустный, и картофельные лепешки ем, все ем, не погнушаюсь и сметанной лепешкой, но, когда вижу на столе картофельные сочни, мне сразу кажется, что лучше их ничего не бывает. Могла бы мне и предложить!
Я стараюсь на них не смотреть. Вильма как-никак меня знает и, коль я здесь, вряд ли будет долго плакать, надо просто подождать, потом она и сама предложит.