Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
А Имришко я бы кой о чем расспросил! Хотелось бы всякое о нем знать и всякое от него узнать, уж не раз я пробовал заговорить с ним, но до сих пор он мне ни на один вопрос не ответил, говорю же, поначалу он просто не мог, и мне ничего не оставалось, как признать это, больной есть больной, разве прикажешь ему, если он и заговаривает, так обычно о том, что в эту минуту ему кажется важным, самым важным, а если молчит, если говорить не может, за него говорит его молчание. Наверно, придется мне еще много выспрашивать, выведывать, многое восполнить, пока удастся все об Имришко сложить, да и у него разузнать обо всем, что он пережил, кого встретил, какие это были люди, где с ними встречался, что они делали, постигла ли их тоже беда, не рассказал ли ему кто случайно такое, что и меня бы касалось, именно меня, например что-нибудь о нашем Биденко, ведь если там было много народу, а говорят, было, партизан и солдат, и со всех уголков, со всех краев и, дескать, с чужой стороны, так неужели среди стольких людей не мог кто-нибудь нашего Биденко узнать, встретиться с ним, а то и воевать
Имришко многого мне о нем не расскажет. И спрашивать незачем! Особого толку от него не добьешься, но порой хватает его на иную фразочку, а то и такая вырвется, какую еще недавно понапрасну бы из него и вытягивали. Попробуешь опереться на эту фразу, завязать с ним разговор, а он опять ни гу-гу и еще будто дивится тебе, но все равно — сразу либо после недолгого молчания — ответит, правда частенько невпопад, словно не только на твой вопрос, но и на свою собственную мысль, с которой этот вопрос связан, он уже не в состоянии опереться. Если у него есть мысли — ведь и он размышляет, он теперь столько не спит, — так вот, если у него есть мысли, то наверняка они у него в голове невесть как перекручены.
Иногда, и надо сказать все чаще, находит на него просветление, он способен даже улыбаться, он и Вильме и мастеру уже несколько раз улыбнулся. Мне пока нет. Вспоминал уже и о Карчимарчике, но многого о нем не сказал. Мастер с Вильмой, да, пожалуй, и я, могли бы рассказать о Карчимарчике и побольше. Во всяком случае, сейчас, пока Имро болен. Вспоминал он и церовского причетника, Габчо и Ранинца, Шумихраста и Мигалковича, Онофрея и какого-то Вассермана, да еще кого-то и что-то, а однажды какой-то мост, другой раз страшный пожар, горела якобы вся деревня, люди кричали, но тушить пожар не смели, а случилось все будто из-за одной немецкой машины, что проходила по этому либо по какому другому мосту, вроде было два моста, и машина эта вместе с мостом взлетела на воздух. А иногда вспоминает он одну женщину, у которой как-то ночью скрывался, но она донесла на него, навела на него немцев, правда еще до их прихода успела предупредить его, что за ним идут и что ему надобно быстрее спасаться, а потом догнала его и дала целую ковригу хлеба. Не бредни ли это? Коль эта женщина донесла на него, так зачем предостерегла и почему, догнав его, дала хлеба? Если немцы явились и не нашли его, то что она им сказала? А если бы они узнали, что тот, кто скрывался у нее, получил еще и ковригу? Зачем она их звала? Она же могла эту ковригу дать ему раньше и сразу отослать прочь, а уж тогда и немцам не пришлось бы идти доносить. Но попробуй-ка что уточнить, выяснить, Имро и не такого туману напустит.
Вот так время от времени кое-что я от него узнаю. Правда, говорит он это не мне, меня он словно не замечает. Но, бывает, скажет что-то мастеру или Вильме, смотря по тому, кто поблизости, а иной раз таких чересчур много — родственников и не родственников, мало ли кто приплетется, случается, просто ротозей, а то сплетница придет поглядеть, не полегчало ли немного Имришко или, упаси господи, не собрался ли он опять на тот свет.
Какое там! Он вовсе не собирается! Немощь из него уже мало-помалу выходит, у него все больше светлых минуток, да и слов побольше. А поскольку и остальным любопытно, то когда один, когда другой, а иной раз и вчетвером или вшестером исподволь что можно из него и вытягивают. Седьмая (пол сейчас не имеет значения) сидит, пожалуй, в самой середке, разумеется, если все сидят, так и она сидит, хотя и постоять бы могла, сидит рядом с Имришко (мне, выходит, надо было бы изменить и порядок), первая, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая, какая уж разница, я все равно сейчас мужчин за женщин считал, но тут нет ошибки, седьмая сидит и здесь и там, я просто не знаю, с какой стороны или в какую сторону отсчитывать, ну допустим, седьмая сидит в уголке, ведь там можно послушать, можно кой-чего и насобрать, будет на сплетенку.
А Имро, пусть из него и вытягивают, несет порой всякую околесицу, и у меня, я ведь тоже любопытный, есть чем заняться, мне нелегко путем все сложить, кое-что приходится долго ждать — иногда то-се распутать, а что-то снова связать или домыслить, иначе бы в голове был сплошной ералаш. Сейчас-то у меня уже все укладывается легко. Только пока я все подсобрал, поперевертывал, попередумывал, пораскидывал умом, прошло немалое времечко. Кое-что и позабылось, и сейчас, когда мне нужно, опять того-сего нет, у меня же не более чем обыкновенная голова, и вот опять изволь додумывать, опять всякое придумывать. И хоть говорю, что у меня все идет как по маслу, это не совсем так. Может, оно хорошо звучит. Нередко испытываю уверенность, верю себе, сдается мне, что и впрямь все идет само собой. Настает такая минута, и
Иногда приезжают Имровы братья, приезжают обычно со своими женами и детьми, в доме шумно, особенно если придет еще и Агнешка с девчонками, а то и я туда загляну, знаете ведь, как оно: где детей с избытком, там обычно их набивается еще больше, сперва они попялятся друг на друга, а потом подружатся или, может, даже и пялиться особенно не придется, враз подружатся, и домашним захочется показать, что у них дружков и подружек и вовсе не перечесть, и тебе не надо даже искать их, потому как они уже ищут тебя и, возможно, найдут — и именно у Гульданов.
Мастера и Вильму, наверно, эта малость тревожит: Имро в такие дни совсем лишается покоя, напрягается больше обычного, но, слава богу, справляется, радуется, что приехали братья с семьями, ибо они полны жизни, сил, и все это словно с них на него переходит; пожалуй, он этого и не осознает, но Вильма с мастером по нему видят, сразу замечают, что он веселеет, многим интересуется, иной раз и такими вещами, к которым еще вчера был безразличен, к которым едва ли бы проявил интерес, зайди о них речь. Но братья есть братья, каждый своих сестер и братьев любит, а если их подолгу не видеть — они ли не приходят часто, вам ли недосуг их навестить, — то всякая случайная или неслучайная встреча с ними — радость, настоящая радость, вы просто счастливы, что встретились. И сразу хочется о стольком потолковать, столько задать вопросов — не успеваешь их выговорить, не то что ответить на них как полагается. И даже тот, что считался молчальником, находит в себе множество слов и порой чувствует себя почти несчастным, что не в силах сразу их высказать, что и дня ему для этого мало, да и от братьев он не узнает такого, что могло бы его занимать или занимает, потому что они тоже не успевают ни рассказать всего, ни спросить обо всем. Между братьями такого набирается уйма, но ведь и женам хочется посудачить, хочется кое-что дополнить, припомнить, вставить словечко да чуточку и повыведать. Ах, кабы эта мелюзга не мешала! Ступайте прочь, во дворе поиграйте!
Дети, однако, и во дворе поднимают гвалт, пожалуй еще больший, чем в доме, спешишь затворить окно, но и это не помогает, дети могут подумать, что раз окно закрыто, то они вольны делать все, что им заблагорассудится, могут устроить форменный кавардак и обычно-таки устраивают. А временами еще и жалеют, что взрослые не видят или не слышат всего, кто-то из них то и дело врывается в дом: — Мама, поди на нас погляди:
— Ладно, ладно, сейчас приду. Поиграйте пока!
Двери отворяются и затворяются, бывает, и остаются открытыми, некому их затворить, а если кто и затворит, их снова откроют, ходят взад-вперед, со двора в кухню и в горницу, оттуда снова во двор, всюду полно крику, беготни, стрекотни, смеха, щебета, но и расстройства, недовольства, досады. — Мама, поди глянь-ка! Мама, ты ж обещала! Тятенька, скажи маме! Или сам поди!
— Подожди чуток! Мама придет!
— Татенька, скажи ей!
— Получишь по попе. Ступай играть! Сказала же, сейчас приду.
Так проходит весь день. В доме и на дворе оживленно и шумно до обеда и после обеда, а за обедом — он ведь обычно бывает посередке — опять суетня и работа, правда только женская работа и так это мимоходом, она была и с утра, она и после обеда, там-сям случается драка, но, конечно, между детьми, а когда и оплеуха от взрослого, потом детский плач, ну и опять разговор, а дети — сплошной гвалт. — Почему вы не во дворе?
— А мы во дворе.
Конечно, они во дворе, но они и в доме. Иные из тех, что во дворе, стучат в окно или липнут носом к стеклу, таращат глазищи, скалятся, строят рожи, смеются и верещат. Они балуются, независимо от того, замечают ли их старшие или нет, но, если долго не замечают, они уж опять тут как тут, временами и не поймешь, о чем разговор, о чем ты хотел сказать, а дети, будто чувствуя, что близится вечер и нужно побыстрей выдать из себя все, что только возможно, лезут из кожи вон: гогот, хохот, топот, хлопанье, скрип дверей. А время летит, летит, летит, оттого-то и дети прыгают, носятся взад-вперед, дергаются, кричат, фырчат, а иные, словно волчата, и укусить норовят, ой-ей-ей! Ну и так оно бежит дальше — плач, смех, щебет, чудес до небес, глазенки горят, топанье, хлопанье, шлеп, щелк, гвалт, опять, что ли, плач? На столе блестел горшок, да вот не блестит. Прискакивает туда мешалка, скачи, мешалка, скачи!