Мастерская отца
Шрифт:
— Нет-нет, дорогой мой, вы непременно подниметесь! — воодушевился новой идеей Бобков и рассмеялся. — Человек с обостренным чувством совести не должен пропасть. Общество не позволит. Вот поэтому вы под постоянным контролем…
— Да-да! — закивал выдохшийся в своей речи Валентин Иваныч. — На меня гонения, но только за слабость, исключительно за слабость. Но коллектив мне верит. Меня, знаете, даже в госбанк с кассиршей посылают. Мы на целую мастерскую зарплату получаем.
Они прошли дальше Северной улицей к дому Картошкиных. Жилище мастера-краснодеревщика было еще вполне сносно. Но как-то вдруг за последние
«Гроссшпециалист» чесал за ухом, замечая, между прочим, глумливые рожи мужиков за верстаками. Точно можно было отказаться, не каждый год одному и тому же человеку лето красное на совхозных нарах в ночлежках бока давить, но у Валентина Иваныча была слабость, которую ему прощали, зная, что он — безотказный. Так вот и выходило, что он вкруговую всем обязан… Дома, узнав, что Картошкин опять едет «поднимать» село, Лиза свирепо гремела кастрюлями на плите:
— Нашли не занятого! Тебе дом ремонтировать надо… Смирёный какой! На смирных воду возят. Пойду вот к директору!..
Заслышав угрозу, Валентин Иваныч потихоньку возбуждался, накаляясь не столько от собственной правоты, сколько от жениного возмущения.
— Но-но, женщина! — рычал он угрожающе. — В своей прачечной права качай, а на мою службу не лезь! У меня дело. Сначала общественное делается, а потом — личное. Запомни истину, если шибко грамотная!..
— Не со своего голоса поешь! — огрызалась устрашенная Лиза. — Общественников давно нет, дустом вывели. Теперешние общественники себе давно за казенный счет дома отгрохали, а теперь таким, как ты, головы морочат… Общественники!.. Они в рабочее время сено себе косят, а потом на базаре по пятерке мясо народу продают, не гнушаются, а тебя словесами оплели… За себя постоять не можешь, общественник!..
Проницательному взгляду районного журналиста представились подвязанные проволокой заборы, калитка на проволоке, куча недорубленных березовых горбылей во дворе, поросшая лебедой и щирицей крыша сарая, все было не так уж и ветхо, сколько ждало твердой хозяйской руки, чтобы обрести ухоженный, живой вид.
— Ну что ж? — сказал Валентин Иваныч, старательно отталкивая ногой лохматую дворняжку, с радостным визгом встречавшую хозяина. — Посмотрите и дом.
Бобков шагнул следом за ним, причем, как и все остальные, впервые посетившие это жилище, ударился лбом о притолоку, и оказался на кухне. Здесь Володькиными руками поддерживался строгий казарменный уют.
— Н-да-а! — многозначительно
— Сирота, сирота! — горестно согласился Картошкин, пропустив, впрочем, второе замечание Бобкова. — И вы представляете, кто мне больше всех сочувствует? Он! — Валентин Иваныч указал на крашенную коричневой железнодорожной краской дверь, словно сын был там и мог его слышать, и добавил шепотом: — А ведь свободен человек. Мог бы и с матерью жить, мог пойти к деду… Так ведь нет, остался со мной, дрянью пропащей…
Бобков, начавший уставать от затянувшегося общения с Картошкиным, уже подбирал момент для прощания. В записных книжках кайенского журналиста была масса историй лиц опустившихся, и Валентин Иваныч, как тип, вдруг сделался для него пронзительно ясен. И он ушел бы, оставив Картошкина в его «бунгало», как мысленно окрестил Бобков это грустное мужское жилище, если бы на кухне не появилось еще одно лицо — официальное.
Собеседники уже несколько минут сидели в тягостном молчании друг перед другом. Валентин Иваныч, раскопав душевную рану, скорбел натурально и не замечал этого молчания, а Бобков все искал последнее, решительное слово («Что за пустая российская деликатность, когда два едва знакомых человека, уже не знающие о чем им говорить, не могут встать и распрощаться без всяких слов?!») — они вдруг услышали с улицы голос хозяйской дворняжки — отчаянный и злобный. Она защищала картошкинское жилище и готова была скорее лечь на пороге костьми, чем допустить постороннего хотя на шаг. И вот в сенях послышался скрип половиц, падение неизвестного жестяного предмета, и в комнату вошел, низко пригнувшись, участковый Иван Дмитрич.
— Ка-акой дорогой гость! — необыкновенно возбуждаясь, воскликнул Картошкин и, суетясь сверх меры, выставил к порогу табуретку. — Милости прошу!.. Спасибо, хоть органы не забывают!..
— Быстро вы среагировали, — заметил участковый, кивнув Бобкову. — Что ж, материал не терпит?
— Материал-то терпит, — ответил Бобков. — Да вот Валентин Иваныч уж больно колоритная фигура… Недаром же и вы как-то особенно об них заботитесь.
— Да ничего в нем особенного нету! — усмехнулся Иван Дмитрич. — Все в нем проще… Такой вот вопрос, Валентин, что станешь делать, когда все бочки со двора снесешь?
— Стало быть, уже настучали? — сокрушительно качнул головой Картошкин. — Молодцы!.. А кадушка, между прочим, у меня лишний инвентарь на балансе. Ну, подумай, Иван Димитрич: куда мне, в моем положении, с кадушкой? Меньше поклажа. — легче идти вперед!
— Знал бы ты, Валентин, сколько у меня вот с таким лишним инвентарем прошло!? — умиротворительно вздохнул милицейский. — Многие как ты, семьи порушили, кое-кто свободу потерял, жизнь.
— Свобода, свобода! — усмехнулся Картошкин. — Слова-то какие, старший лейтенант, слова! — Он поднял указательный палец, как бы подчеркивая конец фразы.