Мать выходит замуж
Шрифт:
Я видела, что мать оживилась, после того как выставила старуху (я тоже была этому рада, я-то ведь знала, какая она злюка), и освободила в доме место для нас. Мать хлебнула столько горя, что ей не приходило в голову сокрушаться о мертвых, — казалось, она даже завидовала им, хотела, чтобы ее тоже убили; в это можно было поверить, глядя, как она держала себя с дядей.
— Завтра с утра пойду в город, поищу работы на фабрике. В крайнем случае пойду на бумагопрядильню. У меня остались старые свидетельства.
— Купи заодно «Эстгётен» и городскую газету (городской
Бабушка устремила отсутствующий взгляд на раскрытые страницы псалтыря, точно вглядывалась в свою долгую, тяжелую жизнь.
— Ты всерьез надумала уйти от Альберта? — спросила она наконец.
— Он сам ушел от меня. Два месяца не дает мне ни гроша, а я снова в положении. Он, наверное, и не знает об этом. А впрочем, знает, конечно: он всегда сматывается, как только об этом заходит речь. Мне надо достать работу, пока не стало слишком заметно.
Мать, очевидно, забыла, что я слушаю разговор. Я понимала, что означает «быть в положении». Это означает, что скоро к нам снова придет «фрекен» с сумкой.
— Где он сейчас, не знаешь?
— Говорят, с Уличной Фридой. Зять видел его, не знаю где. Я его не искала, — устало и неохотно ответила мать.
Об Уличной Фриде я слыхала не раз. Ее часто забирали в полицию.
Я видела, как дрожат сложенные на коленях узловатые руки бабушки. Руки бабушки, которая так твердо верила, что в конце концов все будет хорошо.
Я горько заплакала, не умея объяснить почему.
— Сегодня был такой тяжелый день, — решила мать и дала мне выплакаться.
Дрожь узловатых бабушкиных рук всегда вызывала во мне глубокое волнение. Слезы подступали к горлу помимо воли.
Когда я смотрела на эти руки, меня охватывала какая-то странная скорбь. Эта скорбь была не похожа на страх, который вызывал у меня слезы, когда мать не на жизнь, а на смерть ссорилась с отчимом или когда дядя угрожал матери, а она бесстрашно ему возражала. Это не были слезы бессильной злобы, которая вспыхивала во мне, когда я не могла справиться со своими братьями или когда меня наказывали. Эта скорбь была не похожа на испуг, который я ощутила, когда полицейский захотел поговорить со мной наедине.
Скорбь, которую вызывали во мне трясущиеся старческие руки бабушки, корявые руки, дрожавшие от душевной боли, и старческие глаза, высохшие от горечи и пережитых страданий, — была чем-то бесконечно большим. Это была какая-то всеобъемлющая скорбь, которая, точно волна, поднимала меня над впечатлениями будничной жизни. Эта скорбь походила на бескрайный океан, среди которого я чувствовала себя совершенно одинокой. Тепловатая черная вода засасывала меня на дно, но я никак не могла утонуть. Слезы, вызванные этим чувством, появлялись у меня при виде дрожащих старческих рук бабушки, а они дрожали тогда, когда бабушка пыталась справиться со своими глазами, со своим дыханием, стыдясь показать свое горе о бесчестном человеке, бесчестном сыне, которого она все-таки любила, несмотря на жестокие слова. Струя этой скорби била из какого-то таинственного источника, и это, на мой взгляд, отличало меня от других детей.
Властная, непонятная скорбь и заставляла меня мучительно, горько плакать,
Еще и поныне случается, что в поезде или трамвае я прячу лицо за газетой, увидев чьи-то дрожащие старческие руки, сложенные на коленях.
Три дня подряд мать бродила по городу в поисках работы. Когда на третий день вечером она вернулась домой, мы с бабушкой сразу поняли, что она устроилась. Дело было в пятницу. Бабушка была очень добра к нам, дала матери денег, чтобы она могла ночевать в городе, а мне разрешила спать по утрам сколько я захочу.
После беспокойного житья у дяди мы наконец очутились в тихой пристани. Я щепала лучину, приносила в комнату сухие дрова, которые новый скотник колол в обеденные часы. Разжигать огонь в огромной бабушкиной плите мне не разрешали, но однажды утром я показала бабушке, что умею с ней обращаться, умею открывать большую вьюшку и закладывать дрова. До чего хорошо становилось в комнате, когда в большой плите разгорался огонь (дело было в марте месяце).
— Эх, Миа, ничего нет на свете лучше хорошего мужа. Я не ценила своего старика. В жизни всему учишься слишком поздно, — говорила бабушка, глядя широко открытыми глазами на вздрагивающее пламя. Она не вставала с постели, пока все дрова не сгорали. Тогда она с трудом поднималась и ставила на угли кофейник.
— Со следующей недели начну работать у Брукса, — сообщила мать. — Они меня знают, потому и взяли. Правда, станок старый, на нем много не заработаешь. Но у Драгса и Варенса и на Брукет Хольмене мне отказали. Не очень-то мне хотелось к Бруксу: туда снова нанялась Альма, у которой от «него» ребенок. На Коппархаммарне тоже было место прядильщицы, но там мастером наш «состоятельный», и я туда не пошла. Альме же я в конце концов ничего худого не сделала, я только из-за него не взяла к себе ее ребенка. Будь что будет, начну в понедельник у Брукса.
— Иди, иди к Бруксу, ты там будешь работать на шерстяной пряже, может они потом и станки сменят. Подумать только, что станки у них сохранились со старых времен, — сказала взволнованная воспоминаниями бабушка.
24
Мартовское солнце растопило вильбергенские сугробы, и апрель с мать-мачехой и анемонами вступил в свои права.
Мне следовало начать учиться, но, приходя с работы, мать каждый раз говорила:
«Подождем немного, может, я куплю тебе платье и ботинки». Или: «Может, я сниму комнату. Бабушке слишком хлопотно с нами. Ты должна помогать ей, пока мы здесь живем. Ей не под силу снаряжать тебя в школу по утрам».
При этих словах бабушка бросала на меня многозначительный взгляд. Я отлично понимала, что она хочет сказать: я ей нисколько не помогала. Целыми днями я бегала по улицам в компании ребят с городских окраин. Бабушка никогда не жаловалась матери, хотя я совершенно отбилась от рук.
Разговаривая с бабушкой, я употребляла замысловатый жаргон, на котором говорили в фабричных кварталах. Говорить так с матерью я не осмеливалась. Теперь я частенько бегала в грязных, рваных фартуках, в волосах у меня что-то подозрительно копошилось.