Матрица бунта
Шрифт:
Дмитрий Быков, заранее признавая бесплодность любых попыток преобразования нашей жизни, выводит себя от отчаяния и вины к свободе и преодолению — тем, что сосредоточивает свои надежды на «повседневной тактике частной порядочной жизни» (статья «Прекрасные утята»). Павлов в своих чаяниях, напротив, проявляет максимализм, говоря о необходимости и возможности преодолеть мировое зло. Но в масштабах победы над абсолютом зла Павлов бессилен, а на меньшее он не согласится. «В этой жизни <…> ничего хорошего совесть не позволяет русскому писателю углядеть»: если хоть в чем-то остался изъян, разве возможно для меня безупречное? — по сути, решает Павлов и сознательно обрекает себя на неизбывное личное покаяние за вину мирового несовершенства.
К теме статьи такое мировоззрение Павлова имеет прямое отношение. Эстетическое, этот зыбкий мираж иного мира, построенного на
Но — беремся представить: Павлов в своих критических выступлениях открыто ополчается на эстетическое как план бытия литературы. «Художественное» и «духовное» в его глазах не просто разведены, но и не поровну поделили имущество. Духовное должно богатеть за счет художественного, свобода творчества хороша только «скованная (именно это слово из ряда синонимов — случайно ли? — В. П.) нравственным трудом». «Хоть красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда», — считает нужным подчеркнуть Павлов. Писать нужно «кровью, а не чернилами», — такое окрашивание «чернил» в негативные тона стоит сопоставить с позитивным смыслом этого слова у Кирилла Кобрина («Это только на первый взгляд кажется, что <…> книга написана не чернилами, а спермой. Или кровью. Просто читатель разучился читать. Чернилами эта книга написана, Петя, чернилами и гусиным пером». — Из «Писем в Кейптаун о русской поэзии», «письмо» от 4 января 2001 года).
Знаковой в этом смысле представляется склонность Павлова придавать негативную оценочность самым нейтральным искусствоведческим понятиям. Слово «эстетическое» — частый гость на страницах книги Павлова, вот только гость нежеланный: появляется оно всегда в негативном контексте. Так же как понятие «стиля», которое Павловым воспринято как «гнетущее и опустошенное».
Заявляя, что русская литература «всегда жила тем, что писательство понималось как долг нравственный», Павлов упускает из виду, что при всей нравственности ты не сможешь выполнить этот долг без художнической одаренности. Это как исполнять рыцарский долг без экипировки: доблесть зачтется, но сарацина голыми руками не возьмешь. Вот и в литературе форма и владение секретным приемом — единственный способ внушить писательские идеи читателю. Потому что на пути этих идей неизбежно встают два препятствия: неприступная скала вкуса и омут скуки. Оба эти понятия в статьях Павлова, в отличие от критики Быкова и Кобрина, не становятся аргументами. Параметры вкуса и не-скуки, как раз обеспечивающие доступность, внятность и привлекательность высказываемых писателем идей, в литературе, по Павлову, несущественны. Очевидно, ему кажется неприемлемой мысль о том, что читателя к добру и правде надо заманивать. Для Павлова принципиальна модель чтения как труда, «трудного разговора» с писателем о Вопросах. Поэтому «тяжелая» и «мучительная» — это позитивные эпитеты литературы. Но представление о серьезном чтении как труде — заблуждение, искажающее представление публики о читабельности «высокой» литературы. Из-за этого многие убеждены, что аудитория обращается к классической литературе или философским текстам только затем, чтобы решить вопросы, задуматься о вечном, не позволять душе лениться. Этот предрассудок упускает из виду один немаловажный нюанс: указанные задачи вовсе не исчерпывают блаженства и воодушевления, которые читатели определенного уровня развития умеют получать от серьезного чтения. Другое дело, что пресловутая серьезность в произведении может быть самого безвкусного, одиозного рода — и вот тогда чтение представляет для таких людей даже не труд, а настоящую трудность!
«Доброта же и чистота безоглядные в прозе важны как искупление», — логика фразы обрывается точкой, не указывая нам, что же нужно искупить. Это отвлеченное павловское искупление, не знающее конца. Это вина, которая и заставляет его обрушиваться на собственно литературную сущность литературы. Вина литературы перед жизнью, вина ее свободы перед жизненной неволей, ее наслаждения перед жизненным страданием неискупима. «Всякая литература поневоле (то
Чего не скажешь о смиренных слугах его — литературных критиках. В книге Павлова есть как заметки о современной критике вообще («Письмо к другу», «Милый лжец», «Молодильные яблочки», «Приглашение на политинформацию», «Особенности литературной охоты»), так и опровержения на критику о самом себе («Мертвый сезон», «Рассмеялись смехачи», «Мы — не мы?»). Судя по вскользь брошенным теоретическим замечаниям, он отлично понимает все: и зачем нужна критика, и что без нее литературе никуда. Но только это понимание не мешает ему порой обобщать конкретные рецензии и статьи, вызвавшие его негодование, в идею бессмысленности и лживости критики как таковой.
Солженицын гневно переименовывает интеллигенцию в «образованщину» — Павлов называет критиков не иначе как «оценщиками». Знаменуя этим их продажность, лживость, некомпетентность, често-корысто-властолюбие: «голые они давно в своем жульничестве, — срам-то нечем прикрыть».
В отношении критиков Павлов охотно применяет слово «услуга»: ведь критики, по самоощущению писателей, находятся у них в услужении. Но в ответ на сетования Павлова о неверных оценках, неправильных толкованиях, излишней субъективности или безучастности критики хочется заявить, что критик, конечно, подотчетен, но не писателю, не даже конкретному тексту, а абсолюту искусства. То есть критик, как и писатель, хочет не быть «поднадзорным» — писателю, которого изучает. В идеале критик ответственен только перед своей верой в прекрасное. И если честен в следовании своему идеалу, то и прав.
Настороженно-агрессивное отношение к критике связано также с виной и интеллигентским отчаянием как глубинной основой литературной мысли Павлова. Видя циничные (или кажущиеся таковыми) ухватки «оценщиков», он начинает беспокоиться не столько даже за себя, сколько за читателя. Ведь читатель в его понимании приравнен к народу. А народ, как мы уже выяснили, состоит, по Павлову, из «угнетенных». И перед ними ему, человеку изящного свободного труда, стыдно и больно: «Они — твари бессловесные. А она, литература, вся из себя словесная». Литература виновна перед читателем-народом тем, что жизнь его проходит не только что за ее пределами, но и «за чертой жизни».
Писатель образца двадцатого века приходит в литературу за решением своих личных проблем, личных отношений с абсолютом творчества и слова. Напротив, писатель традиции девятнадцатого века как будто обращается к литературе для решения проблем общих, важных для большинства. Заступничество Павлова за народ внушает уважение: «перейду на сторону слабых и униженных». Но — и опасение тоже.
Слабость и угнетенность становятся не просто свойствами, а достоинствами всего, что Павлову хочется похвалить. Петкевич — «человек, отвергнутый оценщиками чуть не во всех ипостасях», Тарковский — человек из края жестокой природы, Никитин — из провинции, Отрошенко — писатель с «прозеванной» судьбой, даже рассказ как жанр — обижен, унижен повестью и романом («Опыт современного рассказа»)! И, по той же логике, провинция лучше хваленых столиц — там музеев больше, и «современная литература исследуется всерьез только в провинции».
Павлов невольно отступает от своей веры в преображающее духовное стремление, когда в духе политэкономических воззрений снимает с народа всякую вину, говоря, «что не человек преступен, а преступна жизнь». Это вполне в традициях русского интеллигентства: обременив себя удвоенной ношей заботы, развратить безответственностью опекаемых. Почему бы не предположить за народом и его долю вины в «преступности» жизни, тем самым поверив в его способность самостоятельным духовным усилием обелить, оправдать, излечить ее?