Матрица бунта
Шрифт:
Сомнительно, когда Павлов гордится, что «родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик». Вряд ли Михайло Васильевич в качестве родоначальника словесности может считаться мужиком. Скорее он самый что ни на есть интеллигент — выпавший из своего класса, сменивший идею земли на идею служения (в рамках именно этих идей сам Павлов проводит разделение между крестьянством и интеллигенцией в статье «Русская литература и крестьянский вопрос»).
Печально, что он считает зазорным для меценатов спонсировать писателей: мол, никакому «сумасшедшему купцу» в России не придет в голову взять на содержание «здоровых и взрослых людей» (литераторов), ведь «если что строилось и делалось, то для тысяч и тысяч людей, для их пользы и передавалось в общественное достояние». Ну да, известный предрассудок о правоте
Нельзя не сказать о формальной стороне книги критики Олега Павлова — языке и аргументации. Потому что критические заметки Павлова — показательный пример того, как разрушается магия писательского слова в неестественной для него аналитической, не живописательной сфере. От языка павловской прозы в критике остается идейный остов, скрепленный словами типа «правда», «чудо», «человек», «страдание», — только здесь эти опорные понятия оголены, оставлены без плоти динамики, изобразительности, последовательности.
Заметки в книге стремятся не столько убедить, сколько воззвать. Но, как ни жаль, никакая истина сама за себя не говорит. И если кто берется говорить за нее, ему приходится провести истину через лукавство слова, обвести ею публику вокруг пальца. В этом смысле критику приходится быть немного журналистом, умеющим завлекать, убеждать и доказывать. Павлов, однако, верный модели «трудного разговора» с писателем, и в критике чурается «завлекательности». Названия его заметок сделаны по образцу пословиц или статьей девятнадцатого столетия, когда по малочисленности читателей, писателей и просто грамотных люди могли не бороться за время читателя, а свободно им располагать. Потому заголовки эти сколь поучительны, столь и напоминают разделы учебника. «Смрад», «жирок», «гримаски» — полемика Павлова довольно бранчлива, но такими ругательствами только демонизирует противника. Пафос Павлова уязвим (предположение о том, что вместо зарубежной фантастики все станут читать про чертей у Аввакума), хвалы преувеличены (называние Литинститута «местом богоугодным»).
Есть в книге и образцы удачно выстроенной, живо написанной, чуткой и полемичной критики. Это заметки «1995 год» (о Маканине), «Война как правда», «Господин Азиат» (о Мамедове), «Блеск и нищета литературной моды», а также интерпретация творчества Петкевича (подчеркну: не образа самого писателя, который донельзя концептуализирован, а именно его творчества) в «Музыке жизни».
Павлов выводит читателя за пределы разговора о литературе. Заявляя, что пишет от имени и во имя «тварей бессловесных», «что не смогли бы даже о себе самих прочесть», Павлов принижает в читателе способность самостоятельно разобраться, что к чему в жизни и в литературе. Именно поэтому критики объявлены Павловым чуть ли не народными врагами: он опасается, что «бессловесные твари»-читатели поверят мнению «оценщиков», а не самому художественному тексту. Между Сциллой «оценщиков», отжирающей в каждом отчете изрядную долю писательской команды, и Харибдой «бессловесной» читательской массы, заглатывающей не жуя все, что ни кинет ей в пасть наш лихой век, писатель Павлов дрейфует в поисках возможно спасшегося товарища — писателя-единомышленника. Книга его, подобно полузабытому дому, терпеливо ожидает равновесного писательского сам-друг. Здесь не каждый коллега сможет найти для себя источник тепла, но если найдет — замузеенная с виду резиденция вековых устоев словесности покажется ему в новом свете. Ведь именно для него, гостя-собеседника, выстроен этот литературный Павловск.
Годом позже Олега Павлова промежуточный итог своей критической деятельности подвел Дмитрий Быков. В книге «Вместо жизни» (М.: Вагриус, 2006) опубликованы статьи 1999–2005 годов, четыре раздела из шести посвящены литературе. При поверхностном восприятии книга похожа на похохатывающую трибуну: в ней много журналистской лихости, благодаря которой оратор (автор) заставляет себя выслушать. Шутя воспевший профессию журналиста в своей «Книжной полке» («Новый мир». 2003. № 11), Быков в этом амплуа блистает всерьез. Его статьи задорны, уверены в себе — они счастливы, они рождены в любви. Быков легко проникается стилем писателей, о которых ведет речь, переходя со своего языка на пародийный
Однако по мере углубления в чтение замечаешь, что сквозь пышущее здоровье, трезвость и полнотелость статей Быкова проглядывает полыхание какого-то иного, больного жара. Если литературу и идею искусства Быков воспринимает здраво и адекватно, без павловской вины, то в восприятии жизни и жизнестроительных идей цельность и однозначность идеала свойственна Павлову гораздо больше, чем Быкову. Мироощущение Дмитрия Быкова базируется на разломе, он необыкновенно чуток к распадению, к трагике противоречий.
Это мироощущение и определяет самобытность Быкова-критика. И в отношении его позиций — Быков всегда заранее полусогласен с оппонентом, потому что восприимчив к неоднозначности любого решения, к правоте и в то же время неполноте каждой из сторон. И в отношении стиля — сатиро-элегического, воплощающего одновременно отчаяние и надежду.
Лучший раздел в книге — «Юбилейное» — посвящен литературным классикам и их интерпретации в свете актуальных вопросов нашей жизни. Именно жизнь, ее модели, секрет выстаивания и гибели прежде всего интересуют Быкова. Поэтому акцент в его историко-критических статьях сделан на героев литературных произведений и их авторов, символизированных Быковым до героев жизненной эпопеи. Воспеть своего Героя важно Быкову прежде всего. А в нем — идеал самого себя, привлекательную для него самого жизненную позицию. Неслучайно кажется, что о Чехове, Тютчеве и Салтыкове-Щедрине Быков пишет как о своих других «я».
Его идеал — фигура «масштабная и трагическая», человек «больших страстей». Оттого-то в эссе о Лимонове появляется ницшеанский мотив «мучительного и благотворного преодоления человеческого в человеке». И очень характерна поправка Быкова к теории классовой борьбы: что конкуренцией классов движут не экономические мотивы, а «гордость и стремление к самореализации». Гордое, вполне себя сознающее и последовательное в своем жизневоплощении человеческое «я» — это один, светлый, позитивный полюс быковского идеала Героя.
Но мироощущение Быкова не позволяет ему принять этот идеал за целое. Что его смущает — неполнота? неправдоподобие? Скорее всего разломное мироощущение Быкова просто не выносит цельности даже самого позитивного образа, торжество для него подозрительно своей претензией на окончательность и полноту, так что праведник без изъяна оказывается заведомо не прав. Недаром в суждениях Быкова заметна мания преследовать победителей и уличать их в потерях, так что во всякой фанфарной хвале у него звучит поминальная нота.
В этом смысле показательно возражение Быкова против распространенной интерпретации романа Набокова «Дар». Считать, что Набоков из двух своих героев, торжествующего здорового Чердынцева и осмеянного болезненного Чернышевского, выбрал первого, — по Быкову, «опасное и смешное заблуждение». Чердынцев смешон Быкову тем, что прячется от истинного существа жизни в ловушку благополучия, которое уменьшает масштабы его разочарований, но зато и понимание жизни мельчит, делая его «плоско-поверхностным».