Матрица бунта
Шрифт:
«Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь», — вот оно, дополнение к гордости и несломимости идеального Героя. Отчаяние и трагедия — плата за дар неусредненности. И жизненная стратегия такого Героя — ему под стать. Это позиция «бессмысленного», но — «сопротивления». Его Герой — маргинал, отщепенец, но не подпольщик. Это маргинал, не покладающий рук в надежде улучшить общую жизнь. И награда ему — не результат его усилий, который, по Быкову, ждать и глупо, и смешно, — а обретение «почвы и опоры в собственном отчаянии». Поэтому-то он выделяет в Тютчеве решимость «с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением» делать «мертвое дело». Поэтому ему привлекательно в Салтыкове-Щедрине упорство одиночки, вынужденного противостоять одновременно «государственной и либеральной лжи». «Хорошей» альтернативы нет, но отказаться от выбора в пользу бездействия тоже
Романтическому идеалу Быкова противостоят его антигерои — Нина Берберова, Евтушенко, Довлатов. Нападки Быкова на них можно оспорить, но значимы не сами оценки, а их подоплека: Быков выбирает в антигерои тех, в ком он увидел малейший намек на умение поспеть за жизнью, прийтись ей в пору, основанное, по его мнению, на страхе хоть раз «почувствовать себя на отшибе».
Статьи об уже вошедших в историю писателях особенно удаются Быкову потому, что тут он в близкой ему, спасительной сфере максимальностей. Когда речь идет о гениях, Быков избегает полуправд и настаивает на абсолютности истины об искусстве. До олимпийской вершины литературных богов не доползла трещина мировой раздвоенности. Там сбережены «бессмертие», «вертикальная иерархия ценностей», «гений», «осмысленность бытия». Гимн торжествующему над жизнью искусству — статья о Цветаевой «Сто десять, или Все впереди».
Однако трагика мироощущения Быкова, подобно платоновской тяжести привязавшейся к земному души, стаскивает его с вершин абсолюта в «горизонтальный мир» относительностей. В земных условиях идеал литературы слишком воздушен и не годен для строительства. А Быков, мы помним, не может позволить себе отсидеться в дали от общей стройки. Пусть бы даже прибежищем его стало то, во что он больше всего верит.
Присуждающий вечную правоту литературе, Быков в анализе современности сосредоточивается на ее оппонентке — жизни. Статьи Быкова о текущей словесности — не столько определение собственно литературных тенденций, сколько основанная на идеологической трактовке литературы диагностика кармы русского общества. «Непреодолимые органические пороки» Отечества и соотечественников — вот что раскапывает и пытается вырвать с корнем он на поле текущего литпроцесса. Манифестальная в этом смысле рецензия — «Зори над распутьем» («Новый мир». 2004. № 4), посвященная «итоговым повестям» либерала и почвенника — Леонида Зорина и Валентина Распутина. «Пожалуй, время эстетической критики в каком-то смысле действительно прошло<…>. Не качество этих произведений для меня сейчас важно, а их симптоматичность»; «хорошая проза появится сама, как только мы выбьемся из болота спекуляций и подмен». Полагая, что литература «не живет» без «вертикальной иерархии ценностей», Быков эти ценности находит только в сфере идеологической, по сути, проводя мысль о том, что правильное понимание жизни само собой обеспечивает и правильное понимание литературы.
В поэзии для него оказывается «хорошо» то, что сказано «прямо и безжалостно» («Вокруг отсутствия» // Новый мир. 2001. № 8). А Набоков разделяет вину либералов, которые «отказываются делать выбор». В такой критике, где торжествует идеологический пафос над эстетическим, неизбежно итоговое огрубление смыслов и смещение ценностей. Посыл хэмингуэевского Старика оказывается предельно прост — всем на подражание: «Это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь». А главным принципом критики становится «отказ от единства» — так называется статья, в которой Быков резко выступает против примирения почвенного и либерального лагерей литературы, забывая, что ему не любы не столько убеждения оппонентов, сколько их тексты, в разговоре о которых можно спокойно избежать партийных мет.
И вот что интересно: взявшись решить эстетическую судьбу текста, Быков бывает проницателен, как Кассандра. Напротив, в гадании на судьбу общества невольно жульничает, выдавая желаемое за действительное. Яркий пример — его концепция народа в отличном эссе о Шолохове «Дикий Дон». Читая, как Быков пытается навязать народу умение «сформулировать» законы и ценности, оторвать его от архаической привязанности к роду, отучить от «самомнения, традиций и жестокости», — невольно вспоминаешь статью Павлова «Русская литература и крестьянский вопрос», в которой точно уловлена основа мироощущения, по выражению Павлова, «людей земли» и, по сути, воспроизведена модель взаимоотношения Быкова и общества: интеллигенция все суетится и хочет народ куда-то направить, а тот стоит остолбенело и слышит только архаический
Но Быков любит отчаянный труд, «бессмысленное сопротивление». Энтузиазм его статей — это вызов его же собственному пониманию их напрасности. Идеологические проекты — попытка нагрубить собственному пессимизму. В России никогда ничего не изменится, но мы замыслим переворот. Положение наше отчаянное, но надо надеяться. Поэтому и читатель, к которому адресует свои выступления Быков, — самый широкий. Со всеми его самыми массовыми предрассудками, самыми общими представлениями, которые Быкову интересны как метки на пути к сердцу его идеального читателя — нашего общества. Многочисленность которого только оттеняет его, Быкова, отчаянное ощущение одиночества.
Среди книг Кирилла Кобрина самая странная — его «Книжный шкаф» (Книжный шкаф Кирилла Кобрина, М.: Языки славянской культуры. 2002). Это собрание ста мини-рецензий, когда-то написанных Кобриным в рамках новомирской рубрики «Книжная полка». Когда я взяла в руки эту книгу, я задумалась: а что вычитывает из нее читатель? Ни статейные обобщения, ни подробная аргументация в жанре «полки» невозможны. Остается личное мнение да перечень книг, который Кобрин добросовестно, постранично привел в оглавлении. Но рекомендательный список еще не книга, а ряд мнений одного рецензента разве может быть интересен вне журнальных страниц?
Так думала я, пока где-то на второй «полке» не ощутила себя не просто читающей, а с удобством, без спешки вкушающей отзыв за отзывом. Вместо напряжения, какое обычно охватывает при чтении аналитического, тем более критического текста, я испытала расслабленность и покой. Книжный шкаф оказался на диво уютен. Задумавшись над причиной, я поняла, что все дело в модели кобринской критики и в его особенном образе читателя.
Критика Кобрина подобна беседе. Не в смысле стиля, а в смысле типа коммуникации. Предельно аналитичные, принципиальные отзывы поданы с интонацией частного, словно и не предназначенного для публикации высказывания. Самосознание Кобрина маргинально, как и у Быкова. Но только Быков — маргинал действующий, активно вмешивающийся в мейнстримное пространство, а Кобрин, напротив, принципиально прячется в своей невписанности, выбираясь из бурливого текста общей жизни на белые, тихие поля. В этом положении ему интересен только один адресат — никакое не общество, а такой же маргинал, честный частный человек, «истинный читатель», последний ценитель настоящих, по Кобрину, радостей жизни: книг, хорошего вина, уединенных путешествий, как физических, так и ментальных. Равенство аналитика и его читателя в критике Кобрина создает доверительную атмосферу чтения.
Частная беседа двоих как модель кобринской критики иллюстративно выражена в его «Письмах о русской поэзии» (материалы этой рубрики, публиковавшиеся в «Октябре». 2000. № 5, 8, 11 и 2001. № 4, 8, 12, были позднее собраны в книгу «Письма в Кейптаун о русской поэзии и другие эссе». М.: Новое литературное обозрение, 2002), которые адресованы уехавшему другу и исходят из того принципиального заявления, что «концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом».
В критике Кобрина видно мироощущение интеллектуала и книголюба. Для него пафос изящества и точности важен более, чем пафос долженствования и последней правды. Его главный оппонент — одиозное невежество. Он отлично чувствует себя в мире аналогий и отвлеченностей: за каждым писателем у него вмиг выстраивается очередь литературных «предков», а какое-нибудь реальное явление, к примеру, собака, может быть влет представлено как совокупность историко-литературных предрассудков о нем в образованном сознании. Под таким напором ментальной реальности жизнь действительная выдает свою иллюзорность как попытку скрыть последний итог — «надгробиями высятся книжные шкафы над кладбищем людей». Эту-то жизнь Кобрин стремится заместить, силой ума и вкуса выстроив вокруг себя убежище лучших реалий. «Чтение есть процесс, <…> граничащий с гурманством, пиянством, сексом», — добавим, что для Кобрина-читателя три последних удовольствия могут быть запросто заменены на их живописное изображение в книге. В детстве Кобрин мечтает о настоящей жизни — какой ее изобразил Дюма-отец («Где-то в Европе: проза нон-фикшн», М.: Новое литературное обозрение, 2004). А когда вырастает, оказывается, что чтение — это и есть настоящее (эссе «Читать в семидесятые» // Октябрь. 2005. № 10). И к качеству этой, определяемой исключительно его читательской волей, жизни он очень требователен.