Матрица войны
Шрифт:
Что это было, окатившее его черным страхом, запретившее нежность, любование, притиснувшее к его глазам и губам черную мокрую ладонь? Кто поставил перед ним огромную, до неба, икону, на которой – многоцветный град, царевна у ворот, чешуйчатое мерзкое тулово опоясало стены и храмы, языкастая пасть нависла над царственной девой, и ни всадника, ни коня, только красный провал в преисподнюю?
Белосельцев, изведенный, несчастный, затворился в своей одинокой квартире. Пытался объяснить мучительный тромб, закупоривший его живые, проснувшиеся чувства. Он запретил себе видеть ее, думать о ней, быть вместе с нею в момент, когда она приблизилась к нему на расстояние ее чудесного молодого дыхания, ее телесного тепла, таинственного
Что испугало его, пробежало по лицу мохнатыми цепкими лапками, как косматый африканский паук в блиндаже под Лубанго, и он, ужаснувшись, выскочил под белые звезды, смотрел, как жутко сверкают африканские созвездья, и на щеке горел след пробежавшего ядовитого чудища?
Он боялся себя – своей старости, немощи. Боялся позора и унижения, которые сулила ему их близость, таившая разрушительный, смехотворный итог. Боялся выглядеть похотливым и немощным старцем, подглядывающим сквозь кущи деревьев обнаженную женскую прелесть. И сам этот страх, боязнь позора был унизительным, вызывал в нем к себе самому гадливое чувство.
Он уверял себя, что им движет этика, моральная заповедь, запрещавшие использовать его жизненный опыт, мудрость, умственное превосходство и увлечь, обольстить беззащитную наивную душу, чтобы насладиться ею, напитать ее прелестью, ее живой теплотой свою дряхлеющую, стынущую плоть. Но эти размышления были жалкими, были скверным обманом и ханжеством, и он гнал их брезгливо.
Иногда мерещилось, что им движет таинственный страх и вина, связанные с другой женщиной, которая погибла по его вине, из-за его глухоты, из-за небрежной расточительности, когда жизнь казалась бесконечной, сулила множество встреч, высших свершений и радостей. И эта погибшая женщина, почти безымянная, с полузабытым лицом, неслышно, как дух, витала над ним. О чем-то умоляла, что-то ему запрещала.
Но все ясней, все отчетливей он ощущал, что это был запрещающий, ниспосланный свыше знак. Черный, с мокрыми плещущими крыльями ангел протянул из дерева сильную властную длань. Наложил на глаза, взиравшие на прелестную девушку, на уста, готовые произносить сладкозвучные речи. Уберег их обоих от неминуемой, приближавшейся к ним катастрофы. Завалил утесом открывшийся вход в преисподнюю. И нужно смириться, благодарить небесного ангела за его милосердие, за его запрещающий знак.
Ее уже не было с ним, она никогда не появится. Но она присутствовала в нем болью и явью, как у калеки ампутированная рука мучает крепостью сильных мускулов, игрой тонких жилок, чуткостью пальцев, гладящих хрупкую рюмочку, шелковый лист, холодную мягкость снега. Как у слепца на дне иссохших глазниц вспыхивают зори, цветут луга, врезается в синее озеро красный конь с золотым наездником.
Он проснулся ночью. Она стояла близко над ним, в зеленоватом свете фонаря, не касаясь пола гибкими босыми стопами. Ее легкие ткани были прозрачны от дождя. Сквозь них выступала круглая грудь с выпуклыми, отвердевшими от холодной воды сосками. Хотелось протянуть руку, прижаться губами к близким, под мокрой одеждой бедрам, к дышащему животу, притянуть ее к себе, увидеть близко смеющиеся розовые губы, прозрачные от смеха глаза.
Это было искушение. Так лукавый дух искушает отшельника в келье. Он встал, зажег свет. Коробки с бабочками, как церковные витражи, окружили его. Сквозь стеклянные призмы полились, заструились разноцветные лучи. Он знал их целительную волшебную силу. Подставлял им голую грудь. Тончайшими разноцветными остриями они наносили ему на грудь татуировку, рисовали магические орнаменты, впрыскивали в кровь целебные растворы.
Он смотрел на бабочек, стремился проникнуть в
Он лег в постель и выключил свет. За ночным окном мерцала омытая Москва. В черно-синем предутреннем небе туманились далекие кремлевские звезды. Звезды его бессонницы.
Утром стали раздаваться телефонные звонки. Он не подходил. Знал – это звонит она. Черный, звенящий, с опущенным хоботом слоник. Ниспадающий шнур. Стенная розетка. Сквозь стену, сквозь огромный город, по тончайшему световоду его взгляд достигал ее дома, где она, в белой ночной рубашке, перед зеркалом, в золотистом утреннем солнце, тяжелым гребнем расчесывает длинные волосы. И на столике – цветные флаконы, блюдца, пудреницы, заколки, браслеты, маленькие часики, и в зеркале, в тяжелой стеклянной грани, трепещет короткая радуга.
Телефонные звонки прекратились, но через час раздался длинный, требовательный звонок в дверь. Это тоже была она. Он знал, она стоит под дверью, причесанная на прямой пробор, похожая на смиренную ученицу, в плотной короткой юбке, из-под которой видны ее круглые загорелые колени. Хочется к ним прижаться губами, ощутить тепло ее душистой кожи, и она погружает свои розовые пальцы в его волосы.
Это было наваждение, с которым нужно было бороться молитвой от чар, от искушающего духа-обольстителя. Он посмотрел на книжную полку, где стояли Библия, Коран, «Авеста», «Махабхарата». Призывал к себе на помощь священные тексты.
Звонок больше не раздавался. Наваждение растаяло. Он ее победил. Отправил обратно, в далекие туманности и галактики, из которых она явилась, смутила его покой.
Теперь ему следует собраться в дорогу, выкатить из гаража тяжеловесную старомодную «Волгу» и уехать на дачу, до осени, до туманных холодов, когда рябина краснеет сквозь потное окно, в ней скачут, обклевывают ягоды серебристые шумные дрозды, и такая студеная синева, такая прозрачная даль, восхитительное одиночество спокойного, прожившего жизнь человека. Ожидать снегов, поземки над серой промерзшей землей, и забытая в бочке вода покрыта коростой льда, и ты трогаешь пальцами вмерзший в лед сизый воздушный пузырь.
Облачился в походную, выгоревшую куртку. Взял ключи от гаража, намереваясь по дороге купить хлеб, нехитрые съестные припасы. И уже мысленно мчался в подмосковных рощах, заботился о своих цветах, которые, должно быть, исчахли без воды во время палящей жары. Проходя через двор по прямой, от подъезда к чугунным воротам, испытал слабое давление в плечо, как едва ощутимый порыв ветра, как гравитацию невидимой планеты, вставшей над ним. Ему захотелось выйти на бульвар, к той скамейке, где он впервые увидел ее. Откуда виднелся желтый ампирный особняк, чугунный фонарь, ствол старого дерева. Он боролся с этим желанием, которое было ненужным, запоздалым, искривляло его прямой, проложенный в близкую осень маршрут. Но невидимая планета висела у него за плечами, неслышно давила, притягивала, и он, повинуясь ее гравитации, вышел на бульвар.
Пыльная сухая листва. Особняк цвета яичного порошка. Тусклый чугунный свет фонарного столба. Деревянная скамейка. На скамейке сидела Даша.
– Я знала, что вы придете… – слабо сказала она. – Я вас ждала… – Она была понурой, тусклой. Несчастное лицо в серых тенях. Болезненные синеватые подглазья. Сутулая. Беспомощные руки на коленях. Она казалась больной. У Белосельцева от жалости, от вины, от нежности к ней, от вида ее детских понурых плеч и бессильных рук, погасших, потерявших изумрудный солнечный цвет глаз перехватило дыхание, и стало так больно, что желтый особняк побелел и выцвел. И он понял, что болен сам, одной с нею болезнью. Опустился рядом с ней на скамейку. – Я ждала вас… – тихо повторила она.