Матрица войны
Шрифт:
Он тоже ждал, желал этой встречи. Надеялся, что тот, неумолимый, жестокий, кто запретил им быть вместе, одумается, смилостивится. Допустит их встречу. Он сам, по доброй воле, не расставался с ней ни на миг. Ежесекундно чувствовал ее присутствие. Вызывал, выкликал. Ждал ее появления. И та невидимая безымянная планета, вставшая у него за спиной, отклонившая его путь, искривившая своей живой гравитацией прочерченную, процарапанную на асфальте линию, – это была она, сидящая на бульваре под старым высыхающим деревом, зовущая его бессловесно.
– Вы избегаете меня?.. Вы отринули меня?..
Он чувствовал боль и беспомощность, словно был ранен. Боль была повсеместно – в теле, в душе, в воздухе, льющемся из древесных ветвей, на которых от боли свернулись листья, растрескалась кора, и чугунная тумба фонаря светилась тусклым пятном боли.
– Почему?.. Чем
Боль была нестерпима, за нее, за себя. За весь хрупкий, уязвимый, подверженный разрушениям мир, в который его поместили, поманили разноцветным волшебным фонарем, а потом, погасив фонарь, оставили погибать в тусклом непонимании мира. Как мог он от нее отказаться, каким помрачением, какой потерей рассудка?
– Я набирала ваш номер, вы были дома, но не поднимали трубку… Я звонила вам в дверь, знала, что вы у себя, но вы не хотели мне открыть… Чем я провинилась?..
Он чувствовал жизнь как тончайшую пленку света, в которой дано ему пребывать на исчезающе краткое время. Вместо того чтобы любить, ликовать, славить Творца, стараться угадать его волю, следовать его наущениям, он своевольно гасил этот свет, отвергал эту волю. Отвергал ее, Дашу, посланную ему на великое утешение, во благое спасение. Не внял знамениям, предвещавшим ее появление. Звуку золотых колоколов, разбудивших его от глухого сна. Видению Кремля, проплывшего перед ним над рекой. Крылатой ладье, поднявшей его в ночное синее небо. Райским вратам, открывшимся ему в прохладных залах музея.
– Вы сначала меня спасли, протянули мне руку, а потом оттолкнули?.. Я та, которую нужно отталкивать?.. Со мною можно так обращаться?..
В глазах у него было туманно от слез. Они не текли, а превращались в радужные круги и разводы, в которых размыто, как влажная акварель, пестрела и струилась Тверская, водянисто светились фасады, скользили гладкие, как мазки, автомобили. В этих неистекающих слезах было столько боли, и нежности, и бессилия, и бессловесной мольбы к ней, чтобы она оставалась рядом, на этой старой скамейке, перед желтым ампирным фасадом, что он, не видя, почти наугад, взял ее ладонь, поднес к губам. Целовал ее пальцы, что-то беззвучно, невнятно шептал. Почувствовал, как она положила ему на голову руку. Замер, счастливый, обессиленный этим прикосновением. Боялся колыхнуться, спугнуть ее робкую, осторожную руку.
Они шли вниз по Тверской, медленно, не разговаривая, не касаясь друг друга, но не удаляясь, не расходясь, сберегая то расстояние между собой, которое позволяло им чувствовать тепло, дыхание друг друга, сберегало едва заметное свечение, которое они излучали, направляли один другому.
Тверская, горячая, солнечная, с каменными ребристыми фасадами, с витринами, в которых золотились калачи, качались рыбины, громоздились арбузы и фрукты, краснели мясные копченые туши, сверкали бриллианты, пушились меха, завлекали манекены и маски, мигали рекламы, таинственно горели фонари и вывески ночных клубов и казино, хрустальные призмы банков, – улица кипела толпой, пузырилась и хлопала протянутыми в небе полотнищами, взрывалась и мягко ревела проносящимися автомобилями, светилась маслянистым воздухом, бензиновым жаром. Казалась наполненным и бурлящим желобом, в котором мчались плотные энергии. Но, находясь в этом клокочущем потоке, Белосельцев и Даша не сливались с ним, существовали отдельно. Белосельцеву казалось, что чувство, которое он испытывает, которым избыточно переполнено его сердце, не умещаясь в нем, изливается наружу в виде невесомого свечения, которое проникает в камень фасадов, в металл автомобилей, в сгустки и круговороты толпы. Уменьшает их вещественность и материальность, делает прозрачней и легче.
Они миновали малиновое, стройное здание Моссовета, на которое с противоположной стороны Тверской, через головы толпы, взирал Юрий Долгорукий. Прошли мимо огромного гранитного дома, похожего на скалу, с полукруглой, напоминавшей ущелье аркой. И когда приблизились к арке, оттуда, из соседней тесной уютной улочки, раздался колокольный звон, близкий, радостный, требовательно-бодрый, заставлявший оглянуться, остановиться, всмотреться в полукруглую арку, где виднелись золотые купола и светлые стены храма. Невидимый звонарь угадал момент, когда они проходили. Натянул и отпустил веревки колокола в тот миг, когда они были рядом. Звал именно их, им направлял свои бодрые, требовательные, зовущие звоны. Белосельцев не видел звонаря, но представлял его истовое синеглазое лицо, изогнутую узкую талию, черный
«Пойдем?» – одними глазами спросил Белосельцев.
«Пойдем», – так же молча, движениями ресниц и бровей, отвечала она.
И они свернули с Тверской, оказались перед храмом. Вошли под его резной козырек, под горящую над входом красную лампаду.
В церкви, еще пустой, был светлый, теплый сумрак, пахло деревенскими сенями. При входе на большом столе, перед смуглым, с недвижными очами Спасом, стояли блюда и тарелки с яблоками, румяно-красными, медово-желтыми, зелеными с восковым налетом. От них шел сладкий дух. Каменный пол был выстлан полуиссохшей темно-зеленой травой, благоухающей, тихо шуршащей. И казалось, среди свечей, медных начищенных подсвечников, золоченого витого иконостаса появятся женщины в платках, долгополых юбках и граблями станут метать круглые зеленые копешки. Вид этих яблок, сухой травы, редких золотых свечей умилил Белосельцева. Они с Дашей встали у стены, откуда виднелся далекий озаренный вход, заслоняемый редкими посетителями. Возникала прозрачная, затмевающая солнце тень, крестилась, входила в храм, и снова жарко, пусто светился полукруглый вход, звенели наверху переливчатые колокола, пахло травой и яблоками.
– Здравствуйте, спаси вас Господи! – К ним подошла немолодая женщина в ситцевом платочке, с матерчатой кошелкой. Ее лицо с частыми, светлыми морщинами улыбалось. Из веселых блекло-голубых глаз текли по щекам две солнечные струйки. Голос был слезно-дрожащим, но не горюющим, а радостным, словно морщины на лице были проточены не страданием и горем, а постоянно льющимися слезами радости. – Хорошо, что пришли, давно вас не видела. Должно, путешествовали? Дома-то лучше. Праздник сегодня большой, Преображение. Человек воображает, а Бог преображает. Возьмите-ка яблочко! – Она достала из кошелки два маленьких красных яблока, протянула им. – Земля – как яблоко. Поспеет, и Господь сорвет. А покуда пусть наливается. Чтоб червяк не сточил. Друг друга берегите, жалейте. А я дальше пошла! – И исчезла, растаяла в жарком солнечном полукруге. Оставила после себя яблочный дух, шорох травы, два круглых красненьких яблока, которые они держали в руках. Так и стояли с яблоками, улыбались друг другу.
В церковь проходили, словно по стежке, легкие старички и старушки. Вставали каждый в своем уголке. Иные обходили храм, отвешивая гибкие поклоны перед иконами, у которых, помимо свечей и лампад, светились в стеклянных банках букетики васильков и ромашек. Вышел дьякон, белобородый, с розовой лысиной, с толстой тяжелой книгой, точь-в-точь как Никола на старом коричневом образе, перед которым лежал пучок ржаных колосков. На его появление отозвался хор, негромкий, прозрачный, словно пятно водянистого солнца. Дьякон зарокотал, загудел, как шмель в цветке. Белосельцев сладко вздохнул и счастливо заснул – стоя, с открытыми глазами, глядя в поле, в лес, на светлое облако, на пучки желтой пижмы, держа в руках маленькое красное яблоко.
И снилась ему светлая церковь посреди Москвы, и девушка, стоящая вблизи от него, дорогая и ненаглядная, в чьей легкой руке краснело яблоко. Его жизнь, угаданная неведомым живописцем, была нарисована на стенах храма, на столпах и на сводах, на разноцветных досках, помещенных в проемы иконостаса. И она была достойна того, чтобы украсить собою храм.
Мученики в белых одеждах на краю глубокого рва были его предки, погибшие в революциях, сгинувшие на чужбине, исчезнувшие в гонениях. Витязь в доспехе, оседлавший боевого коня, в алом плаще, вонзивший копье в огненный зев дракона, был его отец, убитый под Сталинградом. Две кроткие женщины, несущие в пеленах младенца, были его мама и бабушка, вскормившие его и вспоившие. Икона Флора и Лавра – разноцветные кони, играющие на цветущем лугу, – изображала его детство и юность. Путник среди скал и ущелий, среди морей, водопадов был он, в скитаниях по войнам, – в горах Гиндукуша, в африканской саванне, в жарких песках Калахари, на берегах океанов. Святитель в долгополой одежде с посохом и тяжелым крестом был его друг, погибший в бою под Гератом. Темноликий апостол на темной высокой доске был партизан-намибиец, убитый в предместьях Виндхука. Святой в клобуке, воздевший узкую длань, был сандинист, утонувший в красной воде Рио-Коко. В каждой фреске он узнавал друзей и знакомых, с кем его сводила судьба. Все они были благородны, добры, храбро сражались. На их безвестных могилах качались колючие травы, пели пустынные птицы, белели под луной валуны.